Перемещенное лицо
Шрифт:
Вообще-то, у нее было написано просто «ваш Иван», но, дочитывая письмо, она решила устно усилить впечатление от подписи и прочла не «ваш Иван», а «ваш муж Иван».
К прочитанному бабы отнеслись по-разному. Некоторые во все поверили сразу. И тут нечему удивляться. Большинство людей, не обладая собственным развитым воображением, не могут себе представить, что кто-то им обладает и может описать что-то, чего не было в жизни. Сами вообразить ничего не могут, но к воображенному другими весьма восприимчивы и потому безоговорочно верят всему, о чем читают в романах или что видят в кино. Это им помогает все увиденное переживать искренне и глубоко, с радостью и слезами. А другие, меньшинство, не верят никогда ничему, и собственного воображения не имеют, и к чужому глухи, никакие тексты или картины их совершенно не трогают, на задевают, не вызывают улыбку и не вышибают слезу. Так что бабы, Нюрины односельчанки, почти все сразу во все поверили, тем более что
Как бы кто ни отнесся, а в следующую субботу опять собрались бабы у Нюры и в тишине, нарушаемой только хрустом разгрызаемого жареного гороха и жужжанием веретена, прослушали очередное послание:
«А еще сообщаю вам, Нюра, в краткости своего письма, что вчерась, токо мы сели завтрикать, как раздался крик нашего командира „тревога!“, и зеленая ракета оповестила о том, что приближаются вражеские бомбовозы, и командир приказал нам вступить с ними в неравный воздушный бой. И я немедленно сел в свой самолет и поднял его в воздух. Поднялся я, дорогая Нюра, выше облаков. И вижу: летит на нас целая, можно сказать, армада, и тогда я приблизился и стал стрелять по ним из своего пулемета. И когда я вдарил первую очередь трассирующими снарядами, я увидел, как загорелся один самолет, а потом второй, третий и четвертый, и все четыре попадали на землю…»
– Надо же! – восхитилась Тайка Горшкова.
– Ехтиёх! – отозвалась Чернота.
«…Это была тижолая работа, Нюра. Некоторые люди думают, Нюра, что это легко сбивать вражеские самолеты. А это нелегко. Потому приходится, сражаясь, совершать несколько фигур высшего пилотажа и летать как в обыкновенном положении, так и кверху колесами. А еще, конечно, надо о том подумать, что там, в этих вражеских самолетах, тоже сидят люди, такие же, вроде нас с вами, только что говорят по-другому. И, может быть, у них тоже есть и жены, и дети, и родители, а также всякие другие родственники, дальние и близкие, и им тоже бывает очень неприятно, когда приходит к ним похоронка, что он погиб смертью храбрых за родину и за Гитлера. Но что же делать, Нюра, если идет война и эти люди не хотят понимать, что и у меня тоже есть кто-то, кто дорог моему горячему воинскому сердцу? Кто мне дорог, это я имею, конечно, в виду вас. И когда я вспоминаю, Нюра, вас, ваши глазки и вашу улыбку и то, что немецко-фашисты сделали с вами, отнявши вашу корову, то с новой утроенной силой начинаю бить этих стервятников. И вот которых я побил, а которые бросились наутек, но один наглый продолжал свой полет дальше, а у меня уже нету патронов, и кончились боеприпасы, и бензину тоже всего ничего. Но тогда из последних сил догнал я этого уходящего стервятника и всей мощью ударил его своим тарантом…»
– А что такое тарант? – спросила одна из близняшек.
– А это там на самолете имеется такая как бы дубина, – объяснила Горшкова Тайка, – когда патроны кончаются, так бьют обыкновенно тарантом.
«…Вот ударил я его своим тарантом и вижу: самолет загорелся, а летчик схватился за голову и кричит: капут, капут. А когда я спустился на землю, то ко мне подошел наш командир и сказал: „Ты, Ваня, очень хорошо сражался сегодня в неравном воздушном бою, и я тебя за это награждаю красным орденом Боевого Красного Знамени“.
И так вот я по ночам, когда, бывает, после неравного воздушного боя не спится или, допустим, клопы кусают, и думаешь обо всей прошедшей жизни, я думаю, что было у меня такое счастливое время, когда мы с вами встретились в деревне Красное, и что если бы не эти проклятые немцы, то мы создали бы крепкую и дружную нашу семью, и вы бы рожали детишек, и воспитывали, а я бы работал в колхозе или же на заводе. И за вами бы всегда ухаживал со всей моей сердечностью и уважением».
Слушая это, обе близняшки пустили слезу, а Зинаида Волкова зарыдала и с плачем выбежала из дому.
Так и пошло. По субботам бабы шли в баню, потом к Нюре. Некоторые со своими скамейками и табуретками, с рукодельем, иной раз и с угощением каким-никаким. Собирались, грызли жареный горох, когда получалось, пили чай вприкуску или вприглядку, кто вязал, кто искал вшей в голове соседки, слушали, вздыхали, обсуждали, плакали, рассказывали про своих, вспоминали прошлую жизнь, думали о будущей, от которой, впрочем, особых радостей не ожидали. И уже стало это таким правилом, что сходились каждую субботу без предупреждения. Сходились, слушали, обсуждали и расходились с надеждой на неизменное продолжение. Еженедельное слушание Нюриных писем стало для этих женщин приблизительно такой же насущной потребностью, как для будущих поколений регулярное поглощение телевизионных сериалов. Даже и жили от субботы до субботы, от одной серии до другой. А для Нюры подготовка к очередной субботе стала ежедневной работой. Бабам-то что! Десять-пятнадцать-двадцать минут послушали и разошлись, а для Нюры это каждодневный непростой труд, родственный писательскому. Жила она эти годы в постоянном творческом напряжении, собственная фантазия обогащалась обработкой собранных материалов. Что в газете прочитает, что услышит по радио и от людей, все оценивает, не подойдет ли ей. Отсюда были и описание разных подвигов, и ночные бои, и дальние бомбардировки, и вынужденные посадки, и прыжки с парашютом. И стала эта сочиняемая ею мнимость главным и единственным смыслом ее настоящей реальной жизни.
17
Нинка Курзова чем дальше, тем более ревновала. И однажды сказала Тайке:
– Вот интересно, ходют все к Нюрке, ходют. Все знают, что сама себе пишет, а ходют. Уж чем ее выдумки слушать, пришли бы ко мне. Мой-то мужик невыдуманный.
– Невыдуманный, а пишет глупо. Стихами. Пушкин! Ты ж сама его читать не хотишь. А ее выдуманный такое надумает, что прямо сердце холонет.
– Надо ж, – дивилась Нинка. – Холонет сердце. А чего ж там холонуть?
Нинка ходила, завидовала, ревновала и однажды взяла да сама сочинила письмо как бы от Николая, но не в стихах. Созвала баб в воскресенье, даже киселя овсяного на всех наварила. Бабы пришли, киселю дармового охотно поели, горох погрызли, веретено покрутили, послушали вежливо, но никто ни разу не заплакал, не засмеялся. Не талантливо это было, не смешно, не грустно, неинтересно. И в следующий раз пришла только Зинаида Волкова, скорее ради киселя, чем для чего другого.
Нюре сперва с непривычки трудно было к каждой-то субботе новый сюжет сочинять, но постепенно разогрелась. И пошла, пошла писать текст за текстом, излагая истории о совершенных Иваном подвигах, полученных за это наградах, и по лестнице воинских званий тоже героя своего постепенно продвигала все выше и выше. А кроме того, всегда в письмах была тема страстной любви и отклика на события реальной Нюриной жизни.
«Здравствуйте, Нюра, добрый вам день или вечер, а может быть, утро, как у меня! У меня как раз утро. Проснулся я сегодня оттого, что тихо было в нашей Энской части, и хорошо так вокруг, и солнышко светит, и птички поют, как будто никакой войны не было и нет, и проснулся я оттого, что чувство меня разбудило такое, что вот не один я на целом свете, есть еще одна душа, такая же вроде, как и моя, и даже, может быть, не душа, а половина души, половина моя и половина ваша, и вот половины эти тянутся друг к другу и растягиваются в стороны навроде простыни, и такой широченной, что закрывают все на свете. И вот как стянутся эти две половины, как сойдутся, так можно будет сразу и умереть. Потому что, как я думаю, счастье самое большое – это такое счастье, от которого умирают. А во всем остальном у нас хорошо и спокойно. Вчерась летал я обратно на боевое задание, и напали на меня одного шесть, а может, и более ихних бомбовозов, и всех их я побил из своего пулемета, но меня один тоже сзади подло ударил своим тарантом, и пришлось мне спуститься на парашюте. А командир наш встретил меня внизу и говорит: поздравляю, будешь ты теперь в звании капитана. На этом краткое свое повествование с сожалением завершаю, остаюсь к вам с любовью на годы длинные, на веки долгие, с нежностью изумительной ваш Иван».
Тот не писатель, кто сам не верит в то, что он пишет. Для писателя граница между реальностью реальной и реальностью воображенной зыбка, легко размывается, сливая эти реальности воедино. Если бы спросить Нюру, чтоб честно сказала, верила она в свои выдумки или не верила, она не смогла бы ответить определенно. Потому что не писала, а записывала слова, диктуемые ей ее воображаемым адресатом. Писала и видела перед собой своего возлюбленного четко и ясно, как он садится в самолет, как вылезает на крыло и спрыгивает на землю, как, склонясь над листом бумаги, описывает свою жизнь. Пока писала, иной раз и отдавала себе отчет, что пишет сама, а законченное письмо берет его в руки, словно оно и в самом деле прибыло издалека. И, бывало, сама себе начнет перечитывать и улыбается или плачет. И бабам читая, переживала все заново.
18
Тайке Горшковой пришла похоронка, она выбежала на мороз в одной рубашке, каталась по снегу, кричала на всю деревню. Нюре стало неловко, что она одна такая удачливая, – Иван ее воюет, не зная никаких неприятностей, – и к следующей субботе подоспело от него сообщение, что в неравном воздушном бою он был ранен, опять спустился на парашюте и попал в госпиталь. И оттуда написал, что «как только очнулся в сознании, открыл глаза, смотрю и понять не могу, где это я нахожусь и каким это путем я здесь очутился. И вот теперь лежу и, обратно закрывши глаза, думаю о вас, вспоминаю вашу наружность, и ваш голос, и ваше дыхание. А санитарки здесь все красивые, но красивше вас никого нету».