Переписка из двух кварталов
Шрифт:
Бросаюсь обратно в трамвай и еду в нем до Нахичевани. Выхожу на площадь - и здесь импровизированная виселица! По всему городу и пригороду на страх приближающимся врагам - в этот день властями повешены были люди, и мы должны были жить и ходить среди них, пока архиерей не упросил избавить нас от этой муки. Ради праздника Рождества Христова жителям Ростова была дана амнистия, и трупы были убраны... Я не стал бы писать об этом, если бы этот случай был в своем роде единственным. Но ведь публичные казни - в порядке белого террора - практиковались и в других местах... А погромы! А резня в городах, отбитых у большевиков, хотя бы, например, в Майкопе!" (Цит. по кн.: Айхенвальд Ю. А. Дон Кихот на русской почве. Ч. 2. М., 1996, стр. 141 - 142).
Я старый человек и сталкивался с живыми свидетелями белого террора. Петр Григорьевич
В 1941 - 1945 годах позиции над схваткой просто не было. Волошина или Короленко немедленно препроводили бы в лагерь при первой попытке протеста. Оставалось только воевать против Гитлера - за Сталина - или против Сталина за Гитлера. В Гражданскую войну степень свободы была большей. Меньшевики протестовали против расстрела великих князей, адмирала графа Щастного. Патриарх призывал христиан не участвовать в погромах. Была возможность протестовать и против белого террора; и то, что Церковь эту возможность почти не использовала, - ее грех. Можно было прятать красных от белых и белых от красных, как это делал Волошин. Я не отрицаю героики. Но в героике Гражданской войны было слишком много ненависти, "пены на губах". Волошин мне ближе.
Вы пишете, что генерал Деникин пытался ограничить белый террор. А Колчак? Что он сделал, когда его офицеры, при государственном перевороте, попросту вырезали социалистических депутатов Учредительного собрания? Насколько мне известно - ничего. Между тем эта расправа сыграла едва ли не роковую роль в ходе Гражданской войны. Эсеры ответили на белый террор, заключив перемирие с большевиками, и части, находившиеся под эсеровским командованием, открыли красный фронт. А когда Колчак попытался провести мобилизацию, крестьяне (избиратели эсеров) мобилизацию сорвали. И с Волги до Тихого океана покатился шарабан отступления. "На белом снеге волкам приманка: два офицера, консервов банка. Катись, катись, мой шарабан! Не будет денег - тебя продам".
Я готов согласиться, что Колчак был героем. Но Бог знает что делалось в голове этого героя и что бы он наделал, добравшись до столиц. Всеволод Иванов, служивший наборщиком в омской газете, слышал (в обрывке разговора), как Верховный обещал непременно повесить Александра Блока. Мне об этом рассказывал сын Всеволода, Вячеслав. Даже кадеты были для Колчака недопустимо левыми. "По воспоминаниям Г. К. Гинса, убежденного "колчакиста" и министра Верховного правителя, среди битв и государственных дел особенно занимали (Верховного.
– Г. П.) "Протоколы сионских мудрецов". Ими он прямо зачитывался" (Айхенвальд Ю. А. Указ. соч., стр. 136). Не думаю, что "Протоколы..." - лучшее чтение, чем революционные брошюры.
Героев революции я имел случай наблюдать живыми, в одной тесной камере, где нас набили как сельдей в бочке. Это были старики, отбывшие по нескольку сроков и уцелевшие. В конце 40-х годов от них (и от меня) очищали Москву. Эсеров, анархистов, дашнаков съели разные идеи, но бросалась в глаза какая-то общность. Это были рыцари протеста. Некоторые были так возмущены несправедливым общественным устройством, что бросали бомбы. Отвращение ко всякому насилию пришло к интеллигенции позже, около 1960 года. Я сам участник этого перелома и хорошо его помню. А в начале XX века даже очень хорошие люди, борцы за справедливость могли стать террористами, оставаясь хорошими людьми... В 70-е годы я был близок к диссидентам и почувствовал в них что-то общее с моими былыми сокамерниками.
Дореволюционных большевиков в камере не было. Коммунисты, вступившие в победившую партию, были другой породы. Идейность (в смысле верности принципам) им заменяла верность линии
– "Почему же Вы не сохранили книгу?" - "Пришли ходоки из деревни, сказали, что нет книг, я отдала им всю библиотеку. "Зачем в деревне Тагор?" Разве я могла так рассуждать? Революция - значит, все общее. Все мои друзья погибли на фронтах..."
В революцию Оля Шатуновская убежала босиком (отец туфли запер). Турки, захватив Баку, приговорили ее к повешению; мусаватистский министр, которому Шаумян за несколько месяцев до этого спас жизнь, заменил казнь высылкой. Оля несколько раз оказывалась на краю гибели - и снова шла на отчаянный риск. Для моего покойного тестя, тоже бакинца, она была живой легендой. Потом партия приучила к дисциплине, но не переменила ее ума и сердца. Как почти все большевики с необщим выражением лица, попала под Большой террор. С Колымы и послеколымской ссылки вернулась убежденной противницей сталинизма. И тут легенда ее жизни получила неожиданное продолжение: Хрущев назначил ее в комиссию Партийного Контроля проводить реабилитацию, а потом расследовать убийство Кирова. В качестве члена так называемой комиссии Шверника (где, кроме нее, никто не вел фактической работы) она официально запросила КГБ о масштабах Большого террора и получила официальную справку, что с 1 января 1935 года по 1 июля 1941 года было арестовано 19 840 000 человек и 7 000 000 расстреляно. Хрущев не решился опубликовать чудовищные цифры и положил под сукно дело об убийстве (помнится, в 64-х томах), по которому Ольга Григорьевна допросила тысячу человек и восстановила картину сталинской провокации до мелочей. За трусость она глубоко презирала Хрущева и, когда после отставки он просился в гости, отказалась его принять. Последним делом ее жизни была публикация статьи (кажется, в "Известиях"), где она сообщала, что все решающие документы дела Кирова и справка о числе жертв Большого террора были изъяты, уничтожены и подменены другими данными, на которые сегодня опирается Г. А. Зюганов. Шатуновская умерла в 1990 году, восьмидесяти девяти лет, до конца сохраняя ясность ума. Цифру 19 840 000 я слышал от нее несколько раз. Рассказы ее детям и внукам записаны ими и находятся в Интернете. Облик Ольги Григорьевны я пытался передать в одном из своих эссе ("Октябрь", 1996, No 12).
Вы скажете - единичный случай. Да, потому что таких людей Сталин целенаправленно истреблял. И все же в диссидентское движение влилась "коммунистическая фракция": Костерин, Григоренко, Лерт. Для них путь в диссидентство был так же органичен, как путь в революцию. С Лерт я был хорошо знаком, с Петром Григорьевичем дружен и храню светлую память о нем. Он стал коммунистом, как и многие на Юге Украины, после террора дроздовцев, потом перестал быть коммунистом, но он никогда не переставал быть самим собой - начиная с прыжка из окна второго этажа в кучку учеников, избивавших малыша, кончая ударом ребром ладони по кадыку санитара, избивавшего душевнобольных в психушке. Тоталитарной штамповке поддавались люди без Божьей печати в душе. У кого была нравственная харизма, тот никогда ее не терял. И всегда находились Дон Кихоты, боровшиеся за соблюдение хоть каких-то законов. Об этом стоит почитать в книге воспоминаний Петра Григорьевича.
Вы подчеркиваете, что масштабы красного террора были чудовищными и несравнимы с белым террором. Это подтверждают все, в том числе Григоренко, который при этом задает вопрос: почему его односельчане, испытавшие и то, и другое, с красным террором помирились, а белый осуждали? Ответа он не знал. Я думаю, что однозначного ответа и нет. Но один из ключей к разгадке революционная риторика, увлекавшая Россию. Из противников большевизма ею владели эсеры. К несчастью, белые с ними поссорились, а сами они умели разговаривать только со своими, с людьми своего круга. Слов, доступных мужикам, способных увлечь их, - не нашли. Разве только то, что Петя Григоренко наблюдал в городке, где учился: на другой день после вступления дроздовцев в Ногайск город был оклеен плакатами: "Бей жидов, спасай Россию". Но на Юго-Восточной Украине этот призыв не был подхвачен. Семена ненависти дали здесь другие всходы: анархии и большевизма.