Переписка
Шрифт:
Мне кажется, что героическое было именно в том, что, имея большие возможности, Фрида Абрамовна считала своим нравственным долгом пользоваться этими возможностями, не уклоняясь, не сомневаясь. Нравственная сторона дела здесь очень важна. Моральный уровень очень высок, очень. Я не знаю «Учителя», повести, над которой работала Фрида Абрамовна. Но «Блокнот депутата», запись дела Бродского — литературные документы большой силы, обличающие именно писателя, а не журналиста.
В деле Бродского Ф. В. выступила крупным писателем, вечным защитником и смелым обвинителем всей тупости и черноты, которые несет наше время; эта запись, этот обвинительный документ — значительное писательское достижение. Не менее язык, и впечатлительность, и ясность также обличают Ф. В. как писателя, а не как журналиста. «Писатели — судьи» времени, а журналисты — подручные. Это не только разные уровни мастерства, видения
И здесь Фрида Абрамовна выказала себя не подручным, а строгим судьей. Вот о чем я думал на гражданской панихиде и на кладбище. Фрида Абрамовна была человеком непосредственной отдачи — чтение рассказа могло вызвать слезы. Е.М. Голышева [321] сказала мне, что последней книгой, которую читала Фрида Абрамовна, были мои «Колымские рассказы». [322] Рассказы мои вряд ли были полезным чтением для больной. Но мне хорошо думать о том, что сказала Е.М., — и чувствовать себя связанным с Фридой Абрамовной лично — и навеки.
321
Голышева Елена Михайловна (1906–1984) — переводчик
322
Рукопись первого сборника «Колымских рассказов».
Н.Я. Мандельштам — В. Т. Шаламову
2 сентября 1965 г.
Дорогой Варлам Тихонович!
Я еще не кричу «сентенция», но период зависти уже прошел. Что может быть общего между моими предполагаемыми Черемушками и Борисовым Переделкином. К тому же я не пишу стихов, и нет рифмы у меня, чтобы обеспечить мне «талон на месте у колонн». А еще Ося хорошо обеспечил меня от внешнего (вдовьего) успеха. Он заранее принял меры, чтобы ни «вечеров памяти», ни знаменательных дат у него не было. Вы напрасно поэтому беспокоились, что мне бросится молоко в голову, и я зашуршу вдовьими ризами. Единственное, что я знаю, это — что стишки хороши. Но когда их хвалят потусторонние хвалители, я заболеваю от их глупости. А. А. не выдержала старости, а не славы, и при этом стишки писала она.
Рассказ [323] по каждой детали, по каждому слову — поразительный. Это точность, в миллион раз более точная, чем любая математическая формула. Точность эта создает неистовой глубины музыку понятий и смыслов, которая звучит во славу жизни. Ваш труд углубляется и уходит с поверхности жизни в самые ее глубины. Передайте Эмме Герштейн, если вы ее увидите, что вы только подошли к теме: [324] оглядев наружные слои, вы пошли вглубь — в сущность жизни, которую нельзя убить.
323
Рассказ В. Шаламова «Сентенция», завершающий сборник «Левый берег» и посвященный Н.Я. Мандельштам.
324
По словам В. Шаламова, литературовед Э.Г. Герштейн, прочитав первый сборник «Колымских рассказов», сказала ему: «Вы можете ничего больше не писать, с этим вы войдете в литературу».
В этом рассказе присутствует более, чем где-либо, ваш отец, потому что все — сила и правда — должно быть от него, от детства, от дома.
Дураки Оттены что-то пищали, когда мы у них были, что ко мне ходят «поклонники». А я подумала, что и перед вами, и перед Володей Вейсбергом, [325] с которыми я пришла к ним, я всегда буду стоять на задних лапах, потому что вы оба — он в живописи, а вы в слове и мысли — достигли тех глубин, куда я могу проникнуть только вслед за вами, когда вы лучиком освещаете мне путь.
325
Вейсберг Владимир Григорьевич (1924–1985) — художник.
Я горжусь всем, что вы делаете, особенно последними рассказами, особенно тем, который я уже почти знаю наизусть.
Сентенция!
Н. Мандельштам.
1) По-моему, это лучшая проза в России за многие и многие годы. Читая в первый раз, я так следила за фактами, что не в достаточной мере оценила глубочайшую внутреннюю музыку целого. А может, и вообще лучшая проза двадцатого века.
2) «Дело юристов» я как будто читала более детальный вариант, и он был сильнее. [326]
326
Речь идет о варианте рассказа В. Шаламова «Дело юристов» из первого сборника «Колымских рассказов»
3) Есть два-три рассказа, которые не доведены до полной силы: вышивальщица, [327] например. Есть небрежности.
4) «Целое» книги не готово — надо убрать повторы (стланик, «человек сильнее лошади» и др.), сохранив в обоих рассказах самую тему, но дав ей чуть разное развитие (чтобы сделать не повтором, а двойным, как в сонате, развитием [328] ).
5) Среди удивительного блеска отступлений есть одно, нуждающееся в легком развитии: это о современной прозе. Оно бьет в точку. В самую точку.
327
Рассказ о вышивальщице называется «Галстук».
328
Говоря о повторах, Н.Я. Мандельштам имеет в виду рассказы «Кант» и «Стланик», «Заклинатель змей» и «Дождь». В. Шаламов считат повторы ритмической особенностью своей прозы.
Конец «Тифозного карантина»? [329]
В.Т. Шаламов — Н.Я. Мандельштам
сентябрь 1965 г.
Дорогая Надежда Яковлевна, я прошу прощения за то, что столь неосторожно коснулся Черемушек. Для меня это чуть ли не главный вопрос жизни, принципиальности неизмеримой.
Когда-то Пастернак просто ошеломил меня, когда вдруг оказалось, что такое хорошее и согласное вдруг обернулось малодушием, трусостью, недостаточностью не только поэта… Вдруг все было передано в руки какой-то с… Ивинской [330] (при ее личном праве и правоте). Это одна из больных моих нравственных травм. Все поставить на место, потому что не мне повезло при встрече с Пастернаком, а Пастернаку при встрече со мной, только он этого не понял, опять-таки по малодушию, по суетности своей.
329
«Тифозный карантин» — рассказ В. Шаламова из первого сборника «Колымских рассказов».
330
Разрыв отношений В. Шаламова с Б. Пастернаком последовал в 1956 г., одной из его причин была ссора Шаламова с О. Ивинской, близким другом Пастернака.
Этот вопрос до такой степени для меня важен и болезнен. Наше знакомство прервалось при обстоятельствах, не делающих чести Пастернаку. Его звонки на Хорошевское шоссе ничего не могли изменить. Пастернак предлагал мне повидаться у Ивинской. Я отказывался это сделать. Я не разделял и не одобрял его «опрощения», не считал, что проза «Доктора Живаго» — лучшая его проза.
В собственной семье Пастернак был в плену, и я когда-нибудь напишу об этом. Для госпожи Ивинской Пастернак был предметом самой циничной торговли, продажи, что, разумеется, Пастернаку было известно. Я не виню Ивинскую. Пастернак был ее ставкой, и она ставку использовала, как могла. В самых низких своих интересах. Выученная в жизни шантажу, обману и подлости, и лжи Ивинская вовлекла в этот обман и подлость и самого Пастернака. Но то, что было естественно для Ивинской, было оскорбительно для Пастернака, если он хотел считаться поэтом, желая все сохранить: и вкусные обеды Зинаиды Николаевны, и расположение Ивинской, не понимая, что этот физиологический феномен давно отнесен Мечниковым в «Этюдах о природе человека» к одной из закономерностей для людей искусства.
Для Ивинской написаны, говорят, хорошие стихи, говорят так люди, не понимающие природы творчества. Стихи все равно были бы написаны, даже если бы Ивинская и Зинаида Николаевна поменялись бы местами. Вот это и есть Переделкино и Борисово, о котором я еще напишу.
Те приступы одиночества, которые правильнее было бы называть не приступами, а просветами, — многократно подтверждены письмами Пастернака 1954–1956 годов. Работа над романом, «опрощение» — все это встречает полное непонимание и в семье, и в квартире Ивинской.