Перевод с подстрочника
Шрифт:
– А это уже от нас не зависит. Мы пишем наши книги, а они пишут нас! То есть нашу судьбу, нашу жизнь и смерть. И ничего с этим не поделаешь! Видите: хотел сжечь свои стихи – и сам сгорел! Нас не спрашивают! От нас требуется только готовность идти до конца.
Фуат снова сжал Олегу ладонь, словно заключая с ним союз, заручаясь его поддержкой и обещая свою, и Печигин почувствовал, как от того, что в словах поэта была, возможно, доля истины, его безумие становится только заразительнее, от него уже не получается просто отмахнуться. Оно имело отношение и к Олегу и проникало в него вместе с исходящим от Фуата затхлым запахом давно не мытого тела, обволакивало и окутывало его. Печигин поспешно вырвал свою руку и подумал: «Ну уж нет. Не собираюсь я идти ни до какого конца. Идите без меня. И вообще я всего лишь переводчик – мне-то за что расплачиваться?!»
На следующий день Олег взял с собой на прогулку половину своей порции хлеба – четверть непропечённой серой буханки.
– Люблю этот запах! Давным-давно не употребляю, а запах все равно люблю! Сколько мы когда-то с Рахматкулом терьяка выкурили – не сосчитать! Он ведь настоящий терьякеш был! Отпетый! Да и я старался не отставать. Хотя угнаться за ним было нелегко. Я хоть один терьяк употреблял, а он и сухту, и ширу – никакой осторожности не знал!
Фуат глубоко вздохнул, и кислое тесто его с трудом помещавшегося в потной футболке туловища поднялось и осело.
– Теперь как почую этот запах, сразу молодость вспоминается! Как мы с ним тогда куролесили! Чего только не вытворяли! Обкурить терьяком ишака или лошадь, напустив дыму им в ноздри, и смотреть потом, как они станут взбрыкивать и скидывать хозяев или поклажу, – это ещё самая пустяковая была из наших шуток. Он, Рахматкул, придумал. А бывало, зайдём в чайхану, сядем и давай обсуждать между собой, но так, чтобы все слышали, всякие злодейства, которые мы будто бы совершили или ещё только собираемся. Соревновались, кто страшней придумает, а сами смотрели, как народ на нас косится – и к выходу, к выходу… Трусоват у нас народ. Рахматкул это называл негодяйствованием. Нынешние его биографы об этом, конечно, не подозревают, и в официальной биографии президента Гулимова вы такого не прочтёте. Вы там много чего не прочтёте. Например, как он принёс свои первые стихи в журнал «Звезда Востока» и, когда главный редактор, отказав в публикации, зачем-то вышел из кабинета, помочился в его стакан с чаем. Непохоже на того Народного Вожатого, каким вы его видите по телевизору, правда?! Но это он сам мне рассказывал, и как – с гордостью, с восторгом! Интересно, сейчас он вспоминает хоть иногда о тех своих подвигах? Да, по части негодяйствования мне за ним было не угнаться. Зато писал я лучше! Я вам говорил, что он меня своим учителем называл? Говорил, да? Ну ладно… А сколько стихов под терьяком было написано! Все мои первые сборники! Поэтому критики их и разнесли в клочья – где им, советским критикам, было понять мои озарения?! Вот когда мои стихи под именем президента стали выходить, тогда они по-другому запели! Тогда до них вдруг разом дошло, с чем они имеют дело! Поняли, ничтожества, что меня будут читать, когда от их сгнивших костей и пыли не останется!
Несколько заключённых перекидывались рядом скрученным из тряпок мячом. Один швырнул его в сторону Фуата, другой, ловя, сильно толкнул не успевшего посторониться поэта. Фуат пробурчал в его адрес коштырское ругательство, а когда тот свирепо оглянулся, поспешно повернулся к Олегу.
– Видите?! Видите, как они со мной обращаются?! Смотрите и запоминайте, что приходится выносить лучшему из ныне живущих поэтов! Когда выйдете отсюда, всем расскажите! Вы должны всё запомнить, ничего не упустить, чтобы, когда окажетесь на свободе, об этом узнали другие! Они должны это знать!
– Да, – с готовностью подтвердил Печигин, – обязательно… Когда я выйду, я, конечно, всем расскажу… и напишу…
Хотя Олег понимал, что уверенность поэта в том, что он, Печигин, скоро будет на свободе, была лишь оборотной стороной его безразличия к чьей бы то ни было участи, кроме собственной, он был так ему за неё благодарен, что готов был пообещать всё на свете. И даже действительно верил в тот момент, что непременно исполнит обещание. Только б выбраться отсюда!
Зара принесла на свидание огромную сумку продуктов, в два раза больше, чем было разрешено для передачи, и избыточную половину сразу отдала надзирателям в расчёте на то, что за это они не станут отнимать остального. Хотя за свидание было заплачено, встретиться им позволили только в специальной комнате, разделённой пополам стеной с окошком, куда было вставлено не стекло, а исчерченный коштырскими надписями плексиглас.
Сквозь вязь этих каракулей Олег глядел на Зару в закрытом тёмном платье, точно она уже была вдовой. Всё время, пока она говорила (а Зара почти безостановочно говорила сама, словно опасалась, что в паузе он может сказать что-то такое, чего она боялась услышать), Олег хотел спросить у неё о значении этих надписей, но так и не решился, подозревая, что там могло
– Я знаю, я всё знаю! Ты, конечно, ни в чём не виновен! Тебя обманули, запутали! Ты не думай, я в этом ни секунды не сомневалась. Тебя просто использовали, а ты, естественно, не смог разобраться, что здесь к чему, кто тебе друг, а кто враг. Здесь же чужая тебе страна, незнакомый язык, как тебе было понять?! А я, я тоже виновата, может, гораздо больше, чем ты: я тебя предупреждала, но мало! Ты же мне ничего не рассказывал! Но ты не бойся, Народный Вожатый во всем разберётся, он тебя простит! Настоящих виновных накажет, а тебя отпустит, я в это верю. И ты тоже, тоже должен верить! Это самое главное – верить! Следователь мог ошибиться, он же обычный человек, все люди ошибаются, но Народный Вожатый увидит и исправит ошибку. Очень скоро ты будешь на свободе! Я уже заказала новое платье, в котором тебя встречу, тебе понравится: вот здесь, поверху, орнамент, а тут вытачка…
Она говорила о платье подробно, с таким увлечением, что Печигин понял: вместе с верой в Народного Вожатого оно составляет для неё самую основу надежды, что его выпустят. Раз платье заказано, Олега не могут не оправдать. А он, слушая Зару и глядя на её близкое и всё же недостижимое лицо, вспоминал его во время любви – со сдвинутыми, строго нахмуренными бровями, с вертикальной морщиной между ними, сомкнутыми веками, едва не плачущее, кажется, из последних сил удерживающееся, чтобы не исказиться в крике. Вместе с лицом он вспомнил её всю и то ощущение её чужести, которое испытал, когда впервые обнял, – теперь невозможность сделать это, её недосягаемость на расстоянии протянутой руки Печигин почувствовал как фантомную боль, точно она была отнятой у него частью его самого. Захотелось тоже накарябать что-нибудь на разделяющем их окне, и не «я тебя люблю», а – с визгливым скрипом, от которого мурашки по коже – какое-нибудь длинное ругательство.
Расчет Зары оправдался: всё, что надзиратели не забрали сразу, они оставили Олегу, и он несколько дней кряду пировал с Муртазой и Фаридом, а на прогулке угощал Фуата. Поэт клялся, что Олег спасает ему жизнь.
– Знаете, я совсем перестал есть здешнюю пищу. Мне кажется, они туда что-то подсыпают. Не всем подряд, а именно мне. Я уверен, они решили меня медленно отравить! Потому что знают, что когда ко мне сюда придет Народный Вожатый, я не стану молчать! Я расскажу, как надо мной здесь издеваются!
– Кто над вами издевается?
– Все! И администрация, и сокамерники – они же все здесь между собой повязаны! Вы думаете, те, кто с вами в камере, просто так, что ли?! Да они о каждом вашем слове наверх докладывают! О каждом! Иначе вас бы к ним не поместили. Я их всех сразу раскусил, и они это поняли – поняли, что я их насквозь вижу! И решили от меня избавиться. Я чувствую, есть какой-то привкус в баланде, какой они меня пичкают. И как только этот привкус появился, сразу живот заболел и началось расстройство желудка: понос, понимаете ли, с утра до вечера! А эти мерзавцы из моей камеры изгаляются, говорят, дышать им из-за меня уже нечем, – а я что могу поделать?! Я же ещё и виноват! Сказал врачу, он дал каких-то таблеток, от них никакого толку. Да и откуда я знаю, что это за таблетки, может, специально, чтобы только хуже стало! Ещё то в холод, то в жар бросает, и холодный пот – наверняка у меня температура! Вот, потрогайте!
Фуат схватил руку Печигина и, хотя тот непроизвольно хотел её вырвать, точно боясь, что прикосновение окажется заразным, прижал его ладонь к своему мокрому лбу. И затих, замолчал на минуту, словно ладонь Олега его сразу успокоила. Потом подбородок поэта мелко задрожал, щёки запрыгали, он шумно засопел, ещё на полшага приблизился к Олегу, и у того возникло опасение, что Фуат собирается его обнять.
– Если б не вы, мне пришлось бы умереть с голоду!
Печигин поспешно отстранился, подумав, что голодовка, возможно, пошла бы поэту только на пользу. Но Фуат продолжал, сопя и всхлипывая, приближаться, так что Олегу пришлось достать из кармана запасной кусок варёного мяса и отдать поэту. Занявшись мясом, Фуат остановился, он жевал его со слезами на глазах, утирая текущий по лицу пот. Потом снова заговорил о том, что его хотят отравить, но Народный Вожатый обязательно придёт и, вспомнив об их былой дружбе, освободит его. Временное насыщение настолько улучшило его настроение, что он стал даже посмеиваться, уверяя, что всё идет в соответствии с его замыслом и Печигин, без сомнения, обессмертит свое имя переводом его стихов. Он то и дело перескакивал с одного на другое, повторялся и путался, иногда смеялся чему-то своему или начинал вдруг шмыгать носом, исполняясь жалости к себе. Печигин же не мог, как ни старался, выдавить из себя сострадание к Фуату, хотя тот и требовал его всем своим видом, – многословное, то смеющееся, то хныкающее безумие замыкало поэта в себе, закрывая доступ извне. Олег понимал, что, делясь с ним едой, просто отделывается подачками, и с нетерпением ждал конца прогулки, чтобы освободиться из обволакивавшей его липкой словесной паутины, где правда и бред были неразличимы.