Периферийная империя: циклы русской истории
Шрифт:
«Континентальная система», закрепленная в таможенном тарифе 1811 года, стала предметом бурных дискуссий в «образованном обществе». При дворе мнения разделились. Министерство финансов крайне отрицательно относилось к любым ограничениям свободы торговли. А государственный канцлер граф Румянцев, который сам был крупным фабрикантом, запрет на ввоз английских изделий поддерживал, доказывая, что без протекционизма не поднять национальную промышленность, а народ, занимающийся единственно земледелием, обречен «навсегда оставаться в нищете и невежестве» [426].
Разногласия из правительства распространялись на двор, а затем и на все «образованное общество». Михаил Туган-Барановский писал позднее в своей знаменитой «Истории русской фабрики»:
Про «земледельцев» у Туган-Барановского, разумеется, оговорка: земледельцы в ту пору брошюр не писали и в дебатах не участвовали. Зато землевладельцы были вопросами международной торговли очень даже заинтересованы.
Русская буржуазия была слишком слабой, отсталой и дикой, чтобы воспользоваться сложившейся ситуацией. У реформ Сперанского не было прочной базы в обществе.
Его планы повисли в воздухе. Уже к 1810 году континентальная блокада в России фактически рушится. Контрабанда становится массовым явлением, и с ней никто серьезно не борется. Недовольство дворянства делает невозможным продолжение прежней политики. Падение Сперанского и фактический крах континентальной системы происходят одновременно.
Война 1812 года стала ключевым национальным мифом и во многих отношениях поворотным пунктом русской истории. С самого начала эта война воспринималась как Отечественная – иными словами, речь шла о спасении родины от иноземного завоевания. Однако вторжение французов вовсе не преследовало цели завоевания России. Бонапарт отнюдь не был безумцем: взяв Москву, он тщетно ждал послов петербургского императора, чтобы заключить почетный мир. Великая армия Бонапарта пришла в глубь России из-за того, что у Франции просто не оставалось иного способа заставить Петербург вернуться к континентальной блокаде.
Судьба англо-французского соперничества решалась в боях под Бородино и Тарутино, быть может, даже в большей степени, нежели на поле Ватерлоо.
Англия победила.
Каково было значение мировой экономики для развития России в XVIII-XIX веках? Легко заметить, что на мировой рынок попадала лишь ничтожная доля ресурсов, которыми обладала страна. Крестьянин или помещик, живущий в захолустной губернии, из которой «хоть три года скачи, ни до какого государства не доедешь», весьма смутно представлял себе, что такое мировой рынок. Однако это очень хорошо (даже слишком хорошо) понимали в Петербурге. И именно поэтому они ставили крестьянина и помещика под ружье, гнали на войну, заставляя участвовать в бесконечных непонятных сражениях, порой на другом конце континента – то брать Берлин, то завоевывать Крым, то переходить через Альпы, в конце концов, русские войска дошли до Парижа. Российское общество неизменно гордилось подобными победами, но довольно редко большинство населения (включая даже провинциальное дворянство) понимало смысл этих походов. И лишь война 1812 года – впервые со времен Петра – оказалась понятна народу. За то и заслужила название «Отечественной».
В начале XX века, когда никто уже не решился бы говорить о положительной роли крепостничества в истории, Ленин утверждал, что помещики-крепостники безуспешно пытались отгородить страну от Запада, «помешать росту товарного обмена России с Европой», дабы таким образом обеспечить сохранение «старых, рушащихся форм хозяйства» [428]. Легко догадаться, что Ленин повторяет здесь общие места либеральной публицистики. На самом деле именно крепостническое хозяйство было наиболее заинтересовано во внешнем рынке, служило своего рода экономическим «агентом», вовлекающим страну в мировую систему.
В 30-е годы XIX века A.C. Пушкин произнес свою знаменитую фразу о том, что, несмотря на свою грубую и циничную политику, «правительство у нас все еще единственный европеец в России» [429]. Поэт, разумеется, имел в виду не культурные достижения петербургских бюрократов, а их вовлеченность в общеевропейские дела и проистекающее отсюда стремление «модернизировать» страну. Петербург, со всей его авторитарной бюрократией, был для Пушкина источником динамики, силой заставлявшей страну двигаться и участвовать в мировых делах. Однако наивно было бы объяснять подобное поведение властей исключительно политическими амбициями. «Европеизм» власти был предопределен вовлеченностью элит в международную экономику. Столица нуждалась в деньгах и товарах мирового рынка. В петербургской России чем выше было положение социальной группы, тем больше – степень ее связи с «Европой», иными словами, со складывающейся буржуазной миросистемой. Да, в эту систему было вовлечено ничтожное меньшинство жителей страны. Но именно это меньшинство страной правило, по сути владело ею.
В конце 70-х годов XVIII века знаменитый русский писатель Денис Фонвизин путешествовал с больной женой по Европе и оставил нам весьма поучительные записки. Европа, жившая предчувствием революционных потрясений, оскорбила русского писателя своей грубостью. Всюду он замечает отсталость и варварство. В восточной части Германии – отвратительные дороги, скверная пища, ненадежная почта, пьянство, грубость и неэффективность. Поездка в почтовой карете похожа на пытку. «Вообще сказать, почтовые учреждения его прусского величества гроша не стоят. На почтах его скачут гораздо тише, нежели наши ходоки пешком ходят. В Саксонии немного получше; но тоже довольно плохо» [430]. Только западная часть Германии вызывает у русского путешественника одобрение.
Переехав же французскую границу, он отмечает: «При въезде в город ошибла нас мерзкая вонь, так что мы не могли уже никак усомниться, что приехали во Францию. Словом, о чистоте не имеют здесь нигде даже понятия, – все изволят лить из окон на улицу, и кто не хочет задохнуться, тот, конечно, окон не отворяет» [431]. Улицы здесь узки, в Лионе «самая большая не годится в наши переулки, а содержатся скверно» [432] [Явное преувеличение – центральные улицы Лиона в XVIII веке были не уже, чем в тогдашней Москве]. В самом центре города «французы изволят обжигать свинью! Подумай, какое нашли место, и попустила бы наша полиция среди Миллионной улицы опаливать свинью!» [433] Даже и нравы местной аристократии вызывают осуждение: «Белье столовое во Франции так мерзко, что у знатных праздничное несравненно хуже того, которое у нас в бедных домах в будни подается. Оно так толсто и скверно вымыто, что гадко рот утереть» [434]. В Италии – того хуже. Нищета, «на земле плодороднейшей народ терпит голод» [435]. Вокруг «весьма много свинства». А именно: «полы каменные и грязные, белье мерзкое, хлеб, какого у нас не едят нищие, чистая их вода то, что у нас помои» [436].
Вдобавок ко всему Россия оказывается куда более свободной страной, нежели Италия. В Петербурге и Москве свободно читают Вольтера, Дидро, Руссо, а в Риме все это строго запрещено. Короче, вернувшись на родину, русский путешественник приходит к твердому выводу, что «в Петербурге жить несравненно лучше» [437].
Один из немногих, с кем в Париже было Фонвизину по-настоящему интересно, это Бенджамин Франклин, посол Соединенных Штатов – один из «отцов-основателей» американской истории. Есть что-то поучительное в этой встрече двух скучающих просветителей, один из которых представляет рабовладельческую республику, а другой – крепостническую монархию.