Персона вне достоверности
Шрифт:
— Кваква! — вдруг прозвучало у моего уха. И я, окончательно пробуждаясь, мгновенно вспомнил, как вспоминают ускользающее сновидение, и вчерашних жаб, и маленькую старуху в засаленном бархатном жакете, и невыполненное бабушкино поручение, и свое страшное обещание той старухе — тоже невыполненное.
— Кваква!
Это говорил Фирс, умевший произносить некоторые звуки.
«Кваква» — так он называл Троню, умевшего предсказывать по жабам жизнь и смерть…
Как у латыша
Троне было… не знаю, сколько лет. Никто не знал. Нельзя было этого определить. Иногда я присматривался к нему и мне казалось, что лет ему столько же, сколько соседскому древнему деду Корнею
В другие минуты, бывало, я говорил себе, украдкой разглядывая Троню, что он нисколько не старше здоровенного, с длинным лицом латыша, который квартировал круглый год без дров и без угля у бабушки моей, Анны, в прохладных низах — нижних, наполовину утопленных в землю комнатах — и который так и приманивал к ее дому окрестных блядушек, потому весь был покрыт рыжей шерстью, мелко на нем кучерявившейся от веселой натуры и молодости.
Порой я целыми днями развлекал себя тем, что разгадывал возраст Трони. Но развлечение это, не прельщавшее, к моему огорчению, никого, кроме немого Фирса — он сидел вместе со мною на корточках возле палисадника и азартно разглаживал пыльную кашицу на тропинке, готовя место для новой цифры: «18», еще более невероятной, чем прежняя: «90», нарисованная им же, — это развлечение только и делало, что развлекало. Никаких устойчивых результатов оно не приносило, потому что сравнивать Троню по возрасту можно было с кем угодно — хоть с латышом, хоть с дедом Корнеем, хоть с Фирсом, писавшим, указывая на себя, — «35».
Сам Троня от этих сравнений не менялся. Вовсе не менялся. Не менялся никак — ни молодел, ни старел. Всегда был одинаковый — в бумазейной теплой рубашке зеленого цвета, застегнутой на все пуговички под самое горло, и в коричневых полотняных брюках, подпоясанных узким кожаным ремешком очень высоко, чуть ли не под мышками; тонкие губы его всегда были крепко сжаты, всегда растянуты в прямую линию, а выпуклый сморщенный подбородок беспрестанно вздрагивал — так, что если смотреть только на губы и подбородок, не заглядывая в безмятежно приветливые, крошечные Тронины глаза, глубоко запрятанные в темных глазницах под высоким и гладким лбом, то можно было нечаянно подумать, будто Троня чем-то сильно обижен и будто бы он подыскивает злобным умом в отместку за эту обиду дерзкое слово, которое он вот сейчас и выпалит.
Нет, конечно же, в каком-то времени, о котором даже бабушка Анна, отличавшаяся от младших сестер, моих двоюродных бабок, Наты и Ангелины, не только жизнерадостной набожностью, но и особого рода, жизнетворной, памятью, рассуждала сбивчиво, называя его то временем атамана Самсонова — «покойного», говорила она, как будто Самсонов упокоился в прошлую пятницу в своем доме на Троицкой площади, именуемой отчего-то площадью Октябрьской Революции, то временем этой самой революции, то временем после нее, — в каком-то времени существовал, должен был существовать такой день, когда Троня появился на свет.
Но Троня о таком необычном времени и о таком особенном дне не имел ни малейшего представления. А поскольку жил он во все времена один — на Кавказской улице в Новочеркасске, на четной ее стороне, густо заросшей чайными розами и кустами дикой жердёлы, прямо напротив дома бабушки Анны, то и спросить о том, сколько Троне лет, было не у кого. Да и кому бы это и для чего могло понадобиться — выведывать, старый Троня или молодой? В округе просто все знали, что вот есть Троня.
Бабушка Анна ласково называла его — если говорила о нем заглазно — Тронечкой-блаженным. В глаза же обращалась к нему обыденно, без всякой ласковости — Троня, Трофим. Разговаривала с ним различно: когда — вежливо, когда — шутливо, когда — взыскательно. Так же, как и со мной. Если же мне случалось назвать Троню Троней-дурачком — а случалось это обычно тогда, когда для какой-то неясной цели, для того, чтобы оживить событием бесплодный послеполуденный час, посеявший дрему по всей округе, я подзывал к высоким парадным дверям бабушкиного дома Троню, шагавшего неизвестно куда по улице, приоткрывал двери и громко, во весь голос, так, чтобы бабушка могла меня расслышать из отдаленных комнат, сообщал: «К нам Троня-дурачок пришел!» — если это случалось, то бабушка как-то чересчур уж быстро появлялась в передней, куда я едва успевал войти вместе с Троней, осторожно подталкивая его в спину, чересчур уж быстро сбегала вниз по истертым каменным ступенькам, сплошь усеянным фиолетовыми, рубиновыми, изумрудными и медовыми пятнами света, перенявшего окраску витражных стекол в круглом окне над дверью, и так же быстро, казалось, гораздо быстрее, чем эти пятна замирали на прежних местах, скользнув по бабушкиному платью, награждала меня зычными подзатыльниками — одним… другим… третьим, — говоря Троне:
— Не слушай его, Трофим! Это он — дурачок. А ты — умный.
Троня искренне радовался такому обороту дела. Он бил себя по затылку обеими ладонями (изображал мое наказание) и весело восклицал:
— Так его, бабушка! Так его, так его! Он — дурачок, а я — умный!
— И богатый! — вдруг добавлял он важно. И бабушка замирала. Испуганно настораживалась, предчувствуя недоброе.
И недоброе случалось.
Троня запускал руку в необыкновенно глубокий — до колена — карман, вытаскивал оттуда железный рубль, вертел его высоко над головой и объявлял:
— Вот, бабушка, у меня рублик! А у него — как у латыша — хуй да душа!
«Хуй да душа!.. хуй да душа!..» — доносилось уже с улицы, с ее противоположной — жаркой, солнечной — стороны, по которой Троня быстро шагал куда-то сквозь мутно лоснящийся воздух, продолжая свой бодрый путь наперекор полуденному зною.
Вареник счастья
В рождественскую ночь к бабушке Анне приходили колядовать ряженные со всей округи.
Приходил немой Фирс, переодетый в толстую бабу так ловко — щеки нарумянены, на голове по бокам скрученные косы, под платьем задница и сиськи из подушек — как настоящие, — что узнать его было бы невозможно, если бы Фирс молчал, когда все хором запевали колядку.
Шли мы степью к вам, несли лодочку,
Никого в степи не обидели,
Только в небо мы смотрели — да на звездочку,
Мы младенчика-Христа в небе видели!
Но Фирсу не хотелось молча получать от бабушки Анны подарки — серебряную мелочь, новые рукавицы, шарф, — и он тоже по-своему пел колядку.
— Му-мы-мы! Му-мы-мы! — мелодично мычал он, вытягивая шею и подплясывая на месте.
Поднимался из низов латыш — страшный, босой, с огромным посохом и лохматою бородою из пакли, завернутый от колен до подмышек прямо поверх собственной шерсти в седую косулью шкуру, по которой в другое время он расхаживал у себя в низах, с гантелями или эспандером, в одной только этой своей рыжей шерсти, разглядывая в зеркале то широкую грудь, то длинные крепкие ягодицы.
Вваливался в двери с мороза вместе с клубами сверкающего пара дед Манилов — бабка Манилиха вела его на поводке, переодетого в медведя; сама же была в сапогах, в атласных огненных шароварах, в намалеванных черных усах и в серьге кольцом — представлялась цыганом.
— Гэй-на-на-нэ, золотой! — кричала она медведю не своим голосом. — А ну, кувыркайся, милок, потешай народ!
Грозно стучал кулаком в двери отец Василий, поп Васек, живший на вершине спуска Разина в мрачно красивом доме при Александровской церкви, уже много лет закрытой, — стучал, тарабанил, а потом вдруг входил, вкатывался — маленький, круглый, весь в ужасных обмотках, в тряпках, в дырявых платках, в облезлой шубенке. «Подайте заради праздничка нищему бродяге!» — весело вопил.