Первый, кого она забыла
Шрифт:
Оставаясь все эти годы рядом с родителями, я скопил множество прекрасных воспоминаний, это мое богатство. А вот у мамы ее воспоминания все же отняли. Ее обобрал Альцгеймер. Ублюдок.
Я лежу на кровати и предаюсь воспоминаниям, но что меня ждет впереди — мне неизвестно.
Ну вот, я сошла с ума, так и есть, я — сумасшедшая. Мне кажется, что все нормально, но вдруг я обнаруживаю у себя в спальне страшный кавардак: все перевернуто вверх дном, а на кровати и на полу разложены старые костюмы и галстуки моего мужа; или бывает, что моя кухня оказывается забита вещами, которые долгие годы валялись в подвале: розовый велосипед Жюльетт, с такими маленькими колесиками по бокам, водружен на стол, тома старой энциклопедии сложены стопкой в раковине… Я понимаю, что это сделала я, ведь кроме меня тут никого нет, дверь заперта на ключ, я постоянно
Как-то вечером в дверь позвонил сосед и спросил, все ли у меня в порядке. Я ответила, что да, а он сказал, что его обеспокоили мои крики и жена велела ему ко мне заглянуть: бедная пожилая дама одна дома, ночью, в наше время, мало ли что может случиться… Совершенно очевидно, что кричала я, кто же еще. Но это не я.
Я двигаю все и перекладываю с места на место, я ору, но это не я. Я ничего не помню, и потом, я ведь никогда не доставала эти костюмы и галстуки, я никогда ни на кого не кричала, а тем более, когда я одна, так что вот — я сошла с ума.
Если бы было только это — припадок безумия время от времени, — еще можно было бы жить, но это еще не самое страшное. Больнее всего мне от того, что я читаю в глазах моих детей. Боль, страх, горе, иногда жалость: самые горькие формы, которые может принимать любовь.
Я больше ничего не стою. Я ни на что не гожусь. Шестьдесят один год, кажется, так, и никакого будущего. Мало-помалу сумасшествие съест мое время, скоро я буду безумствовать час в день, впрочем, может быть, так оно уже и есть, потом — два часа, потом — половину всего времени… И наконец наступит момент, когда я стану полностью сумасшедшей. Все время. Как тяжело. Какая тяжесть для детей, для моих бедных, милых, дорогих ребятишек. Какой груз для общества, для не знаю какой больницы или приюта для старых маразматиков вроде меня, которые ничего уже не могут делать самостоятельно, даже поесть, даже вытереть себе задницу. Вот что будет: совсем скоро кому-то, кого я не знаю, будут платить, чтобы он вытирал задницу безмозглой идиотке, в которую я превращусь.
Неужели это и есть мое будущее? Неужели ради этого я родилась на свет, пришла на эту землю, чтобы вот так кончить? Но почему? За что? Нет, честное слово, лучше сдохнуть.
Я часто думаю о самоубийстве, но не могу я нанести такой удар моим бедным ребятам. Хотя, с другой стороны, им придется наблюдать мою медленную агонию; ах, я уже не знаю, чего и хотеть. Вот бы маленький сердечный приступ, ночью, во сне, в ближайшие несколько недель, пока я еще большую часть времени остаюсь сама собой. Чтобы им было кого оплакивать — настоящую маму, у которой, правда, в последнее время немного ум заходил за разум, но которая их так любила… Если бы они только знали, как я их люблю. Как может мать объяснить своим детям, насколько сильно она их любит? Единственное преимущество смертельной болезни в том, что можно перестать притворяться, ты больше не обязан жить так, будто никогда не умрешь. Когда знаешь, что умираешь, можно взглянуть правде в лицо. Я вот теперь знаю, вижу, но что мне с того? Разве мне от этого легче выразить то, что я думаю? Не знаю, может быть, пока я еще могу это сделать, написать каждому из них письмо, чтобы они прочитали его, когда меня не станет, длинное письмо, где будет сказано все, что должна сказать своим детям мать, последнее прости, которое останется с ними навсегда? Потому что скоро будет поздно, я знаю. Скоро я уже буду неспособна сказать им многое, потому что это многое перестанет для меня существовать.
Да, наверно, я так и сделаю, напишу каждому из них по письму, чтобы, когда меня не станет, они знали, что я их не забыла. А потом начну играть в лото, потому что мне нечего им оставить, кроме дома; а когда дом приходится делить на троих, его обычно продают. Я не желаю, чтобы в этом доме жили чужие люди, в нашем с Максом доме, где все сделано, все построено нашими руками. Я хочу, чтобы он остался семье. А если я выиграю в лото, то смогу купить еще два. В завещании этот я отпишу Томб: тут и комната его осталась, так что я уверена: он его сохранит.
Мама бродит. Блуждает. Теперь практически каждую ночь. Спит она эпизодически, в течение дня, засыпает ненадолго время от времени, а ночью начинается невесть что, ночью она словно загипнотизированная. Часто, когда я у себя в комнате или в гостиной жду сна, который последние годы приходит все реже и реже, я вдруг слышу, как поворачивается ручка и открывается дверь ее спальни. Ручку я немного подкрутил, чтобы она громче скрипела, когда мама ее открывает, так я лучше ее слышу и быстрее могу отреагировать. Каждый раз я иду за ней и нахожу ее то в коридоре, то в ванной — где придется: она прогуливается по всему дому, просто так, без видимой цели. Я пытаюсь с ней заговорить, спрашиваю, что она тут делает, и получаю один из четырех видов ответа: она либо вообще не отвечает, либо говорит, что ей не спалось
Но, так или иначе, по ночам она бродит.
Как-то в воскресенье, когда ребята собрались у меня все втроем, я подождала, пока они доедят последнюю каплю кленового сиропа, подцепив ее со дна салатника краешком ложки, и, стараясь говорить как можно мягче, спросила их, не хотели бы они подумать об эвтаназии — пока я не превратилась в полную развалину. Эта штука существует в некоторых странах, таких как Швейцария или, кажется, Бельгия. Я ожидала любой реакции, хотя и надеялась втайне на единодушную поддержку, но тут сразу поняла, что они не желают об этом даже слышать. Особенно возмутилась Жюльетт: как я только могла подумать об этом, это немыслимо, и потом, наука не стоит на месте, а вдруг медики научатся регенерировать нейроны, допустим, года через три, а мне за полгода до этого сделают эвтаназию, ну и глупо же они все будут выглядеть, не говоря уже о горе и чувстве вины за то, что они позволили мне пойти на подобное извращенство. Я стойко выслушала ее и повернулась к Роберу, чтобы он высказал свое мнение. Он был согласен с Жюльетт: Робер — самый старший, но он всегда согласен с Жюльетт. Я вопросительно взглянула на Томб, он задумался на какое-то время, а потом сказал, что понимает, почему у меня возникают такие мысли, что это закономерно. Тогда Жюльетт повысила тон (как всегда, когда она нервничает) и заявила Томб, что о таких вещах нельзя даже думать, что наука не стоит на месте, что медики научатся регенерировать нейроны, но тут Томб ее перебил, заметив, что она уже говорила это десять секунд назад и повторять это ни к чему, и я почувствовала, что он тоже начинает нервничать, я его хорошо знаю, он всегда понижает голос, когда нервничает, не выпускает ярость наружу. Я попросила всех успокоиться, но они не успокоились; Жюльетт призвала Робера в свидетели, и тот сказал ей: «Ты права, Жюльетт», Томб попугайским голосом повторил: «Ты права, Жюльетт», Робер рассердился, потому что Томб дразнит его так с детства, а сейчас ему должно быть стыдно заниматься такими глупостями. И тогда я сказала, что плохо себя чувствую, у меня кружится голова, и все сразу успокоились. Жюльетт принесла стакан воды, а мальчики тем временем уложили меня на диван и подложили подушки мне под голову и под ноги.
Иногда это даже удобно — болезнь Альцгеймера: никто и не подозревает, что у вас еще хватает хитрости, чтобы симулировать недомогание и тем самым прекратить спор между дорогими ребятишками.
Больше ничего хорошего я в этой болезни на данный момент не нахожу.
Сегодня ночью я опять услышал, как поворачивается дверная ручка; но на этот раз я решил не приставать к ней, не пытаться с ней заговаривать или отводить ее обратно в спальню. Мне было любопытно посмотреть, что она будет делать. И потом, мне надоело получать оплеухи.
Я следил за ее медленными передвижениями в сумраке квартиры: вот она прошла по коридору, тихонько, как в замедленной съемке; она улыбалась. Дойдя до прихожей, вытащила из большой вазы, стоящей рядом с входной дверью, свой зонтик, уделив ему особое внимание: казалось, этот зонтик ее живо интересовал. Потом, волоча его за собой, снова пошла, на этот раз в кухню. Там она зажгла свет и застыла под светильником с закрытыми глазами и едва заметной улыбкой на губах. Так продолжалось несколько минут, в течение которых она стояла не двигаясь — и это она, которой всегда было трудно устоять на месте. Затем, еле заметно обернувшись к зонтику, прошептала: «Ну, что, Марни, я тебя не обманула?»
После этого она подняла голову к светильнику, глядя на этот раз прямо на лампочку. Тут я решил вмешаться, чтобы она не повредила себе глаза, и тихо сказал издали, не входя на кухню, чтобы ее не напугать:
— Мам, ты испортишь себе глаза, прекрати смотреть на свет.
— Оставьте меня в покое!
— Ладно, но при условии, что ты пойдешь со мной в гостиную. Хочешь немного посмотреть телевизор?
— Ну-у-у…
«Ну-у-у…» в ее устах означает обычно «не нет», то есть почти «да», слово, которое она употребляет все реже и реже. Я положил одну ладонь ей на руку, а другую — на спину, но не для того чтобы подтолкнуть ее, а лишь чтобы придать необходимый импульс, и отвел к телевизору, запустив в двухсотый раз ее любимый фильм. Я уложил ее ноги на журнальный столик. Она сказала: