Первый поцелуй
Шрифт:
Уходит капитан в далекий путь.
Он любит девушку из Нагасаки.
Наша палата им бросает вызов:Мы идем по Уругваю!
Ночь хоть выколи глаза.
Слышны крики попугаев,
Обезьяньи голоса.
Последние строки Акулич ужесточает:Слышны крики: «Раздевайся!
А то выколю глаза!».
Оборачивается вожатая, которая идет с физруком так, что голые руки их соприкасаются:
– При входе в лагерь чтобы гимн! Слова все помнят? «Взвейтесь кострами синие ночи, мы пионеры – дети
До лагеря еще далеко, вожатая не старшая, к тому же, всеми замечено, как круто выпирает у физрука сквозь васильковое трико, канты которого натянуты штрипками на его ступнях в незастегнутых сандалетах: можно игнорировать… У ней следы проказы на щеках.
У ней татуированные знаки…
«Девушка из Нагасаки», которую я слышу в первый раз, нравится мне больше нашей – тем более что у них проступают эти самые груди, о которых они самозабвенно так поют, а у Мацко даже такие выпирают, что она постоянно как бы сгорает от стыда. В прошлом году их не было – не говоря про волосы, о которых докладывает нам Сорока. Которые, когда обладательницы их выходят из воды, проступают кучерявым таким рельефом. А если купальник светлый…
«Уругваем» мы забиваем «Нагасаки».
Под нашим напором их шеренга в промокших сарафанах, скособочась, уступает нам дорогу, и, вбивая подошвы в песок, перемешанный с хвоей, мы вырываемся на гребень первыми… Топай, путник, осторожно:
Нас подслушивает лес.
Умереть всегда возможно,
Если в джунгли ты залез.
Внизу белеет зацветающее картофельное поле, справа сосняк, слева тянутся елочки, которые нам по плечо, и все это не джунгли, а вполне безопасная природа Европейской части СССР, но все же возникает чувство, будто и вправду что-то угрожает. Нас поймают папуасы!
Будут жарить над костром!
Будут кушать наше мясо!
И закусывать ребром!
***
Обеими руками я берусь за волосы травы, снимаю тяжелый скальп. Дно оголяется, там маленькая паника. Я вонзаю лезвие лопаты. С лесной землей работать одно наслаждение, и я углубляюсь по колено, когда над бруствером вдруг тучей возникает Фишин. Он весь лоснится и в паутинках от кругаля через чащобу. В глазах испуг:
– Что ты тут делаешь?
– А ты?
– Спать не дают…
Я разрубаю корешки.
– Клад ищешь?
Я продолжаю копать. Из выброса он достает комочек.
– Смотри-ка! Пуля…
Протягиваю руку, расчищаю большим пальцем.
– Не пуля – гильза.
– Немецкая?
Капсюль стреляный, вокруг маркировка, которую разделяют крохотные звездочки: «Т 38».
– Наша.
– Как ты определил?
– На капсюль посмотри…
– Что значит «Т»?
– «Т» значит «Тула». Тульский оружейный.
– Откуда ты знаешь?
Врезавшись, лопата соскользывает. Потом выворачивает череп, который скалится зубами – грязными, но целыми. Фишин за спиной ахает. Земля высыпается оттуда, где было серое вещество с извилинами, которые тоже соображали что-то, а сейчас только бессмысленная пустота с зиянием – от глаз, от носа и от пуль. Я засыпаю череп, яму, накладываю дерн. Забрасываю ветками. Вылезаю, и, воткнув лопату, ставлю
Фишин вздыхает:
– А человек ведь был… Наш, думаешь?
– Вряд ли.
– Фашист?!
Истерический вскрик и плевок с недолетом. Сидя на корточках, он смотрит в ров и обвисает под своей футболкой всей тяжестью жировых отложений.
Я отворачиваюсь. Лагерь внизу, как на ладони. Ни души. Домик директора с медпунктом. Столовая. Плац с клумбой и флагштоком. Справа вдоль леса домики палат – странное, между прочим, слово, больше уместное в больницах или в русских сказках. Поле с воротами, в которых его лупят почем зря мячом. За скамейками для зрителей луг поднимается к арке с красным пятнышком, а дальше вид возникает уже только на горизонте – сиянием Заславского водохранилища, которое все тут называют «морем», поскольку настоящему не видели. За этим сиянием есть станция электрички под названием «Гонолес», которое ребята перекрестили в «Говнолес». Прошлым летом в лагере военного округа впервые я там ушел под землю…
– Скажи мне, Фишин, а чего ты бродишь в мертвый час?
– А ты чего?
– Не так заметен.
– Думаешь, могут выгнать?
– Нарушение режима.
– Ты прав, конечно: за путевку мы такие деньги заплатили… Если выгонят, вернут?
– Смеешься?
– Да, но если издеваются…
– Японскую борьбу такую знаешь: сумо? Одной массой ты бы мог любого задавить.
– Не хочу я никого давить.
– Ну, в морду дай разок, отстанут.
– В лицо?
– Тогда под дых. По яйцам.
– А если вообще я драться не могу?
– Ну, Фишин… – спрятав лопату в елочках, я возвращаюсь. – Ладно, давай. Скоро подъем, а нам еще сквозь елки прорываться.
– Я права не имею. Травму могут нанести. Непоправимую. А мне себя надо беречь.
– Не понял?
– На будущее. Мне, – уточняет он печально, – большое будущее обещают…
– На скрипке играешь?
– Нет.
– На контрабасе?
Со вздохом он опирается о собственные бедра и начинает выжимать свою тяжесть над этим рвом – ну просто Юрий Власов, только что без штанги.
– Не за руки я боюсь. За голову…
***
По дощатой стенке как очередь из автомата дали. Сучки все выбиты, бумажки вытолкнуты, и та сторона лучиками пробивает нашу теневую, где на меня оглядывается шкет, фамилия которого на самом деле Сорокко:
– Там не идут, не видел?
– Нет.
– Ужин же скоро, а там хоть выколи глаза…
После ужина будет только слышно, а это, конечно, не одно и то же. Сорока огибает дыры настила, приседает чубчиком к шершавым доскам и закрывает прицельным глазом то один лучик, то другой – выбирает угол зрения. Я выжимаю плавки и смотрю, как он балансирует на краю дыры, изгибается и прижимает скулы и ладони. Лучше всего видно снизу, где сильней воняет, что смущает всех, кроме него. Парнишка заворожен говном. После завтраков-обедов даже не доедает компот из сухофруктов. Обгоняет всех и начинает ждать вот как сейчас: на корточках, перекосясь, прильнув. Момента говнотворчества. Рождения его из белых поп.