Пьеса для трех голосов и сводни. Искусство и ложь
Шрифт:
Долл посмотрела на Ньютона с воскресшим уважением.
– Я достану хряка, – сказала она, выбежала из дому, пересекла скотопригонный двор и оказалась на бойне быстрее, чем нож вспарывает свинячью глотку.
Мясник Джек Рез молол слова даром.
– Спаси вас Господь, мэм, – рек он. – Я выну его одной левой. – Недаром его прозвали Чипсайдским Хряком.
Когда они с Долл вернулись в покои достойной дамы, Ньютон, Руджеро и мисс Мэнгл спали без задних ног, и тишину нарушал только их храп.
– Я встану на пуанты, – сказал Джек Рез, проводя на цыпочках всю свою восемнадцатистоуновую [39]
– Чутче. Чутче, – прошептала Долл.
– Я буду чуток, как свиной нос в трюфельном лесу.
– И помягче, – взмолилась Долл.
– Я буду мягким, как карман в девичьей юбке.
– И не отклоняйтесь от цели.
– Я не отклонюсь от цели, как олень на важенке.
39
Стоун– мера веса, равная 14 фунтам, или 6,34 кг.
Он взялся за фарфоровый камень преткновения одной ручищей, громко воззвал к Геркулесу и Святой Деве и вырвал его, как пробку из бутылки. Руджеро, испустив внезапную и продолжительную канонаду из кормовых орудий, взмыл над кроватью горизонтальным прыжком и плашмя пролежал в воздухе добрых полминуты на глазах пораженного Ньютона. Что же касается мясника, громадная сила отдачи выбросила беднягу в окно и швырнула в сточную канаву. Лишь мисс Мэнгл продолжала спать сном праведницы.
– Она святая, – сказала Долл, снимая с ее глаз повязку.
– Очень Верно. Очень Правильно, – произнесла во сне мисс Мэнгл.
Руджеро… Руджеро… Именно Долл, целующая Долл, ласкающая Долл, утешающая и умащающая Долл несла у ложа своего любимого долгие ночные вахты. Но затем, возлегши с ним ради осмотрительных удовольствий, Долл сделала прелюбопытное открытие, касавшееся его меццо-частей…
Сапфо написала на полях: КЛЮЧ (Гендель, немец, 1685–1759, род занятий – композитор): «Di, cor mio, quanto t'amai» [40] .
40
Говори, мое сердце, о том, как я тебя люблю (um.)
Гендель
Мужчина лежал головой на книге. Его затылок был горяч. Правда, не так горяч и липок, как лоб, но его череп напоминал горшок с углями. Во рту у него был пепел.
Он открыл глаза и увидел безучастную крышу поезда. Он дышал с трудом, ненавидя выдохшийся воздух; казалось, все мертвое в его жизни припало к нему и отнимало кислород.
Внезапно он встал, слишком быстро, и в яблочках его глазниц поезд закружился каруселью. По кругу, по кругу – сиденья с неброским узором, по кругу, по кругу – столы из поддельного дерева, сам неподвижный поезд вращался.
Мужчину тут же подхватил калейдоскоп рук, над ним замаячили искривленные лица. По кругу, по кругу – тошнота под ложечкой и рулетка поезда. Он падал.
Он упал в окно обоими кулаками вперед, невозможно ударившись в безопасность стекла. В кошмаре своей грезы он увидел молоток – или то был топор? – уютно закрепленный в маленьком красном держателе против срыва. Он просунул руку в крошащийся пластик и вдруг услышал из какой-то невообразимой дали тусклый, уродливый звонок: пора возвращаться в класс, в анатомический театр, кислорода мало, к нему кто-то пришел и хочет его видеть. Дверь. Он нашел дверь, запечатанную изоляционной резиной, и опустил топор изо всех сил, раскалывая шов.
Вакуум рассосался. Дверь расступилась настолько, чтобы между створками можно было просунуть рукоятку, и тут мужчине показалось, что рядом с его израненными руками возникли два ангела и откатили их в стороны, а затем и сорвали с полозьев вообще.
Он выронил топор и соступил с оторванных стальных пластин на бетонный причал. Впереди – утесы, море, пустынный белый пляж и свет.
Он нес книгу.
Много лет назад он попал в аварию. Машину он вел уверенно, шоссе – гладкое, свободное, регулируемое, но когда попытался повернуть руль, машина не послушалась. Некогда раболепный ящик из кожи и стали обратился против него, сделал один оборот против него, другой, асфальт встал на дыбы, оторвавшись от основания, и бросился на него через лобовое стекло. Он как раз слушал «Турандот», и компакт-диск заело, хотя он не сломался; «La speranza, la speranza, la speranza…» [41] , почему же он не погиб? Он часто думал об этом: за что ему такая милость и почему он за нее так и не поблагодарил? Вторая жизнь. Для чего? Чтобы делать то же самое, что и раньше, но в этот раз все притуплено повторением? Он выполз из-под расплавленной машины, целеустремленно прошел две мили, и только там его подобрал полицейский патруль. Он сказал:
41
Надежда, надежда, надежда… (um.).
– Ничего страшного, офицер. Я врач. – И показал им обрывки своих водительских прав.
Позже, много позже, уже поправившись, он пошучивал о воздействии шока на самого себя – человека, который столько раз сталкивался с ним за годы работы в больницах.
– Знаете, – говорил он, – самое странное, что я действительно был убежден, что цел и невредим. У меня была сломана рука, раздроблена лодыжка, ожоги, я истекал кровью. И тем не менее я считал, что все хорошо.
Он знал физиологию – ему бы не знать, – и все же это его тревожило. В чем еще он обманывал себя, закрывая глаза на свою израненную жизнь?
Он шел дальше, голова раскалывалась от ослепительных фейерверков, легкие под тонкой кожицей ходили ходуном. Он пошарил по карманам и проглотил таблетку. Сейчас ему будет лучше, уже лучше, жестяной морг с трупами позади. Он шел, карабкался по грубым бетонным откосам, где пучки травы все равно находили трещины и росли вопреки прогрессу. Он оставил позади вонявший нефтью и рыбой контейнерный терминал и взобрался к настоящим утесам, где обнаружил смотровую площадку, одновременно защищавшую от ветра. Он открыл книгу и начал читать.
У меня, Генделя, любовника, дурака, священника, безумца, врача и поверенного смерти, есть время лишь на то, чтобы рассказать, что осталось до конца.
В кошмарном городе, где я влачил свои дни, мне поручили руководить новой раковой больницей. Конечно, частной, но с небольшим благотворительным отделением, в которое предстояло переоборудовать старую бойню.
Место было идеальное: десять акров скотопригонного двора с домом времен королевы Анны поблизости – его следовало сохранить, как флагман всего проекта. Район города бедный. Пограничье допустимого и вырождающегося. Никто бы не стал митинговать против разрешений на перепланировку – люди, из которых вышибли сердце, не раскрывают рта. То был город невыразимого.