Пьеса для трех голосов и сводни. Искусство и ложь
Шрифт:
Я снял с себя фрак, манишку, жилетку и жесткую от крахмала рубашку. Разрезал рубашку на шесть чистых лоскутов и дал мужчине денег, чтобы тот мог купить горячей воды у соседей. Он ушел. В комнате было тихо. Женщина лежала и смотрела на меня.
– Застрял.
– Да.
Я опустился на колени и провел ладонями по ее торжествующему животу. Как она не лопнула? Я знаю «как», я врач, и все же – как она не лопнула? Ее кожа натянулась со рвением мебельной обивки. Женщина была гладкой, совершенной, без морщин, без складок, если не считать выпуклости на животе, напоминавшей круглый табачный кисет. Коричневый табачный кисет.
Она раздвинула
– Поскорее, пожалуйста.
Чтобы взяться за головку, я должен был проникнуть в нее, но у меня грязные руки. А вдруг я заражу ее? Или она меня?
Младенец еще раз попытался вырваться наружу, и она закричала. Если бы я отвез ее в больницу, у нее бы отобрали ребенка. Скорее всего, в Лондоне она нелегально.
На полу стояла бутылка водки. Слава богу, что не джин. Тогда был бы вылитый Диккенс.
Я хмыкнул и поднял ее. На дне еще оставалась пара дюймов жидкости.
– Это мне от боли.
Я плеснул водкой на руки и вымыл их.
– Вы еврей? – спросила она.
– Радуйтесь, что не акушер. Иначе мне пришлось бы разрезать вас напополам. Причем немедленно.
Она умолкла. И кричать перестала. Женщина молчала, и когда я ввел руку в окровавленное тепло ее тела. Лежала тихо, с достоинством раздавшись вширь. Зато я извивался всем телом, потел, пригнувшись, выгибал спину. Мои волосы падали на ее ляжки.
Она стала рожать. То был дар – дар жизни холодной, мертвой комнате и холодным, мертвым улицам. Малышка была готова. Малышка скользила по родовому каналу в этот тревожный мир. Я вытягивал ее так бережно, словно она была моей собственной. Она и была моей. Я перерезал прикреплявшую ее пуповину; девочка освободилась и уже сама по себе легла на окровавленный живот матери.
Мужчина вернулся с тазиком тепловатой воды и двумя бутылками водки. К его искреннему ужасу, я взял одну и до последней капли вылил ее в тазик.
– Он еврей, – сказала мать.
Я тщательно вымыл ей ляжки и длинные темные половые губы. Затем вытер их остатками моей рубашки и укрыл обеих пледом, который принес из машины. Хотел вымыть и ребенка, но подумал: «Гендель, ей известен только запах, у нее пока есть лишь обоняние, ступай прочь, Гендель».
Я надел фрак, собрал свои вещи и закрыл дверь, пообещав вернуться через пару дней. Я оставил им немного денег.
Взошла луна, и холод превратил туман в коричневые бруски. Я ехал задним ходом по склизкой улице с незажженными фонарями.
Второй Город – политический. Город политики трущоб, многоквартирных жилых домов, особняков. Следует поддерживать равновесие. Ни в коем случае нельзя допускать, чтобы особняков было слишком много, а трущоб слишком мало. Равновесие поддерживают многоквартирные дома; богатые боятся очутиться в тесных квартирах, бедные мечтают получить их в собственность. Политический город стоит на страхе. Страхе никогда не иметь собственную квартиру. Страхе иметь всего лишь квартиру.
Бездомность незаконна. В моем городе нет бездомных, хотя все больше преступников живет на улице. Превратить класс обездоленных в класс преступников было очень умно; люди иногда жалеют нищих и отверженных, но преступников не жалеют никогда. Это великолепно поддерживает стабильность.
Я припарковал машину у дома и вышел в плотный, липкий туман, думая о старушечьих шторах. Там, где туман раздавался в стороны, на улицы все еще падал тусклый свет, пачкая их, выставляя напоказ этот больной город с его отданной в залог и не выкупленной назад красотой.
Я лег в свою белоснежную постель и забылся беспокойным сном. Мне снилось, что мое тело стало прозрачным, что солнце бьет в мою печень, как в барабан, и превращает мой позвоночник в желтые клавиши, на которых я могу брать октавы обеими руками.
Несколько дней спустя я выполнил обещание и вернулся. Через дорогу кучка скваттеров наблюдала, как патрульная бригада приваривает к завалившемуся проему стальную дверь. Я подошел и спросил одного рабочего, что случилось с людьми, которые здесь жили. Тот пожал плечами и продолжил свое дело. Я понял, что мужчина этот, как все рабочие, давно разучился говорить. Он лишь ткнул ацетиленовой горелкой в сторону синего фургона без окон.
На продавленном переднем сиденье развалились, задрав ноги на приборную доску, два человека. Не мигая, они смотрели в грязное лобовое стекло и слушали включенное на полную мощь радио. Обоим лет по двадцать пять. Казалось, они мертвые. Я постучал в стекло; один медленно-медленно повернул голову и посмотрел на меня сверху вниз так, словно я был человеком. Я ткнул ему свою медицинскую карточку, и он медленно-медленно опустил стекло.
– Вы не могли бы мне помочь? Я пытаюсь найти людей, которые жили в этом доме.
– Это не по моей части.
– Вы знаете, где они?
– Нет.
Молодой человек поднял стекло, но напарник что-то сказал ему, даже не шевельнув губами, и стекло снова поползло вниз.
– Вы из Отдела по борьбе с паразитами? Они были «Эльф Аззад»?
– Простите, что?
– У них был сифак?
– Нет. Но у одного родился ребенок.
Я не сентиментален. Каждую неделю под моими руками проходят жизнь и смерть, и это выработало во мне определенную сдержанность. Близкое знакомство со смертью сделало некоторых моих коллег погрубее, кем-то вроде участников danse macabre [8] . Постоянный контакт с тем, что кажется им злой судьбой: злой, ибо не скрашена никакой духовностью, а судьбой, ибо неминуема, неотвратима и глуха к жалобам, – воспитал в них любовь к гротеску. В этих современных людях есть что-то от жителей средневековья, которые всегда высмеивали то, чего боялись. Мрачные, циничные шутки и удовольствие от собственной развращенности есть отличительная особенность большинства моих выдающихся товарищей по профессии. Я смотрю на них и вижу не светил современной науки, а испуганных крестьян четырнадцатого века, вырезающих Мертвую Голову в какой-нибудь глухой деревушке на Рейне.
8
Пляска мертвых (фр.).