«Пёсий двор», собачий холод. Том II
Шрифт:
Он подышал на ладони. Определённо — лучше уж расстрел, чем свалиться с лёгочной болезнью, которая грозит ему после ночного променада. В камере без рубашки, впрочем, было ещё хуже, чем на телеге — захочешь сесть ли, лечь ли, и поясницу сразу сковывает холодом.
А ведь случись облава на полчаса раньше или позже, хоть рубашка бы у Метелина была. А может, даже и пальто.
Вот же неудачник.
Дверь — без предупреждения в виде прибауток скучающих солдат — скрипнула.
В камеру шагнул Гныщевич — решительно, с перечерченным тяжкой думой лбом, но совершенно точно по свободному выбору. Его никто не заводил
— Варианты твоей дальнейшей судьбы, mon ch'eri, мрачны и ограниченны.
— Спасибо, — спешно оделся Метелин. — Ты… с тобой всё в порядке? — он чуть не спросил напрямую, но всё-таки сообразил, что их вообще-то могут услышать.
Гныщевич чуть дёрнулся — так, словно не ожидал этого простого и важного вопроса.
— Я?.. Что со мной будет-то? — отмахнулся, побродил взглядом по стенам, вдохнул и весь напрягся, как перед броском: — Слушай меня внимательно, графьё. Тебя скрутили на боях. На ринге, но это недоказуемо, следов не осталось. Ты оказался из взятых единственным аристократом, остальные — сплошь портовые да иностранцы, с последними у наместника сейчас своих проблем хоть отбавляй. Поэтому у тебя есть chance официально сбежать.
— Что? — не понял Метелин. — Зачем мне бежать?
Вот уж что-что, а побег не входил ни в одну из редакций его планов на жизнь и смерть.
— Затем, что, если не бежать, другой твой chance — получить самое что ни на есть серьёзное наказание пилюлями и пускать себе слюни до конца жизни, — выплюнул Гныщевич. — Ты думал, тебя вырядят в красивую рубаху и расстреляют? Может, попадись ты в другой день, и расстреляли бы. А тут так вышло, что господин наместник с этой облавой хлебнул больше проблем, чем выгоды. Улов у него — сплошь иностранцы, а с ними что делать? Отсылать по родным землям без наказания? Нужен конвой, а это значит — писать в Резервную Армию, в Четвёртый Патриархат, леший знает куда. L’alternative? Наказывать тут? Но как — не пилюлями же! Европы от пилюль шарахаются давно. В общем, хэру Штерцу не до показательных разбирательств с молодым графом Метелиным. Хэр Штерц сейчас предпочтёт тебе пилюль отсыпать побольше, чтоб уж наверняка.
Метелин посмотрел на Гныщевича, не в силах вымолвить ни слова. Неужто правда?
Гныщевич только сильнее распалился:
— Думаешь, это будет красиво? Ничего в этом не будет красивого. Будешь сидеть в уголочке, капать слюной себе на воротник и ничегошеньки не знать о своих планах, заводах, отношении к отцам многочисленным и так далее. А потом, может, лет через пять или ещё когда придёшь в себя и будешь паинькой. Перевоспитаешься. Ведь работают же иногда, говорят, пилюли. Что, нравится тебе такой путь?
— Подожди, — попытался Метелин собраться с мыслями. — С чего ты взял, что мне грозят именно пилюли? Вряд ли же кто-то в открытую обсуждает меру наказания.
— А чему ещё грозить за нарушение Пакта о неагрессии? Истории про расстрелы — это только истории. Не каждому светит попасть в историю. Сведения о твоих перспективах можно запросить у наместника.
Гныщевич отвечал раздражённо, будто испытывая досаду от самого факта этого разговора. Ни малейшего желания раздражать его дальше у Метелина не было, поскольку сам он чувствовал в себе бескрайнюю благодарность — за рубашку, за не пойми как организованный визит в камеру, за заботу на боях минувшей ночью, за предшествовавшие тому тренировки, за давнее согласие с бухты-барахты заняться заводом, за самое начало учёбы в Академии. И за что только не.
Поэтому Метелин уточнил как мог осторожней:
— Но тебе не нравится идея сейчас запрашивать что бы то ни было у наместника, так? Хорошо, тебе виднее. Объясни, пожалуйста, ещё раз, что тебе нравится. В сложившейся ситуации.
— Что у тебя есть хороший вариант, — хмыкнул Гныщевич столь деланно, что даже у Метелина не получилось не догадаться: ему тоже несладко. — Не лучший, но хороший. Как всякий аристократ, совершивший не самое страшное crime, ты можешь добровольно уйти в Резервную Армию.
Метелин инстинктивно шагнул вперёд — будто хотел приблизиться, укрыться, увернуться от нелепицы службы в Резервной Армии. Попросить что только не защиты.
Вслух, конечно, попросил о другом:
— Прости, я мыслю сейчас не слишком трезво. Можешь разжевать, что это мне даёт — кроме шанса избежать проклятых пилюль? Я стараюсь, но мне правда так сразу не разглядеть, какая в этом польза — с точки зрения того, к чему я стремился.
Гныщевич зыркнул из-под шляпы гневно — но уже привычно гневно, без этой странной незнакомой тяжести:
— Такая, что пока ты жив и цел, ты всегда можешь попытаться второй раз.
Метелин не выдержал, отвернулся к стене — хоть и глупо прятать лицо.
— Спасибо, — совладать с голосом тоже не вышло. — Спасибо, правда. Что я должен сделать — подать прошение? На чьё имя, в какой форме, через кого?
Он понимал даже теперь: это всё проклятое влияние момента, ему невозможно противостоять. Через неделю, через день, через час он обязательно пожалеет о данном Гныщевичу согласии. Спросит себя: какого лешего, какая Армия, какое бегство, к чему? Задумается, так ли плохо было угробить себя вместо расстрела пилюлями, и что теперь делать, где искать этот «второй раз», как начать сначала.
Через неделю, через день, через час.
А сию минуту — перед лицом такого волнения о его никчёмной судьбе — сопротивление даже и не зарождается в душе.
Потому что никто прежде хоть сколько-нибудь сравнимого волнения не проявлял.
Гныщевич отвернувшегося Метелина обошёл, но в спрятанное лицо вглядываться не стал — наоборот, как до того рубашку, ткнул прямо в руки помятую бумагу. Метелин попробовал вчитаться в кривые строчки, но не преуспел — только вперился в бурое пятно именной печати наместника.
Гныщевич покачал головой:
— Я не только твой импресарио, я ещё и твой душеприказчик, забыл? Я уже донёс твоё ходатайство до господина наместника, и тот его принял. Он настоятельно рекомендовал выезжать сейчас же, без прощаний и прочих sentiments.
Метелина тряхнуло. У него было очень много вопросов и очень мало сил их задавать.
Точно во сне, он сложил бумагу и не нашёл, куда её убрать. Гныщевич уже открыл дверь — и никто ему не помешал. Стражи подле камеры не обнаружилось — да и вообще в этой части казарм было безлюдно и тихо. Они шли целую сонную вечность — и никто их не останавливал, не задерживал, не окликал. Только сапоги и стучали.