Песни Петера Сьлядека
Шрифт:
Лютни они обнажили единым махом.
Две стальные, остро заточенные темы ударили крест-накрест. Спутались, схватились врукопашную. Надо успевать, вытягивать эти чертовы итальянские пассажи, сыпать искрами-флажолетами, финтить триолями. Иначе чужак навалится грозной поступью басов, перевернет сопрановый ключ вверх ногами, вынуждая вести тему в обратном движении, «зеркальным каноном», с открытой для удара спиной – безжалостный выпад пронзит, изувечит, на плечи рухнет хищная кода. Вспыхнуло пламя, выжигая глаза…
Ф-фух, слава Богу! Пламя сузилось
Вор?! Поднять тревогу?!
Однако губы, совсем как в треклятом кошмаре, срослись, отказываясь исторгать не то что крик – мышиный писк.
Добрый человек, любитель ночных визитов, поднял каганец выше. Сверкнул браслет из серебра. Лошадиное лицо, червь-шрам на щеке… Сьлядек неслышно вздохнул с облегчением. В зыбком свете давешний капитан-брабансон напоминал восставшего мертвеца, но бродяга очень старался не думать лишнего. У каждого свои причуды: один ландскнехтов калечит, другой обожает выпить ночью в пустом кабаке, жизни без этого не мыслит…
Каганец слегка качнулся к Петеру. На всякий случай лютнист счел за благо прикинуться спящим. Брабансон тихонько хмыкнул, слабо убежденный наивным притворством, но проследовал дальше. Выждав, лютнист приоткрыл глаз. Капитан стоял в дальнем углу, над нищими. Золотые мазки каганца обрисовали на черном холсте эскиз: голову слепого. Старик не шевелился, храпя. Видать, намаялся за день. Рядом, у стены, сидел кривой калека Людвиг. Как днем сидел, так и сейчас. Только голова на грудь упала.
Капитан присел напротив на корточки.
– Аника-воин, значит?
Увечный не отозвался.
– Меня-то помнишь, наемник Беренклау?
Капитан поднес каганец к собственному лицу. Калека по-прежнему сидел сиднем, не шевелясь. Лишь едва заметно пожал плечами. Или это привиделось Сьлядеку в мерцающем свете каганца?
– А я тебя помню… Гладко ты про жизнь никудышную рассказывал. Заслушаться можно. Одна беда: никогда Людвиг Медвежий Коготь гладко говорить не умел. И в капитанах отродясь не хаживал. Кто тебе эту байку сочинил, солдат? Отвечай! Ты теперь умеешь как по писаному. Или одну-единственную историю заучил, а двух других слов без брани не свяжешь?
Капитан разговаривал с калекой ласково, по-дружески, но от такой ласки Петер почувствовал, что замерзает. Будто в январский сугроб кинули.
Поводырь не отвечал; слепец храпел сбоку.
– Хорошо, меня ты забыл. А бой под Неясвицей? Когда фон Бакхтеншельд, дурак оловянный, кинул нас на валы Ржегуржа? Сверху били мушкеты, твой отряд рассеялся, переходя через ров, началась резня меж повозками… И какой-то прыткий гвизармьер подсек тебя под колено. Такое забыть трудно: он тебя еще поперек рожи свистнул, падающего…
Взгляд брабансона абордажными крючьями вцепился в калеку.
Спустя минуту капитан встал, разминая затекшие ноги.
– Аника-воин… Вот на таких, как ты, слизень, он и жирует. За брехню подают больше, а, ландскнехт? Ладно, хоть по уши в дерьмо влезь: там тебе самое место! А этого Анику я все равно найду. Dio, da mini virtutem! Найду, обязательно…
Капитан собрался было уходить, но задержался.
– Кончить бы тебя, гаденыш. Да мараться противно. Небось сам сдохнуть мечтаешь. Держи на прощанье…
И пнул калеку сапогом.
Что случилось дальше, Петер понять не успел. В тенях, мечущихся по стенам, было трудно что-либо разглядеть толком. Каганец, обретя крылья, взлетел в воздух. Огонек на миг полыхнул грозовой молнией, и в память врезалось на всю жизнь: брабансон, противоестественно извернувшись, силится вывернуться из капкана – мертвой хватки калеки, обхватившего капитанскую ногу, словно мать утраченное и вновь найденное дитя; страшно, сломанной веткой, хрустит колено, тело капитана перечеркивает границу света и тьмы, откуда в лицо падающего выдвигается угол дубовой столешницы…
Гром всегда следует за молнией.
А за громом – тишина.
Это потом уже начался лязг засова, ругань Псоглавца, который возник в дверях: в одной руке свеча, в другой – топор… Разглядев происходящее, Ход нисколько не удивился. Будто ожидал заранее. Шагнул к нищим:
– Хиляй в боций вихор! На канды кацавуры, дальни канджелы!
– Матери лыха! – откликнулся слепец, как и не спал. – Ох, вдичать конто, ясца мулыця…
– Псуляка харбетрус! Кач!
Поводырь отмолчался.
Выждав, пока нищие оставят кабак, – слепец поддерживал колченогого спутника, а тот служил кормчим, указывая дорогу, – Ход Псоглавец кивнул Сьлядеку:
– Пособи, шлендра.
Помощник из лютниста был аховый. Во врачевании он разбирался хуже, чем калека Людвиг – в строе виолы да гамба. Но отыскать во дворе подходящую доску, длиной от пятки до ягодицы, и разрезать холст на длинные полосы сумел. Зато кабатчик оказался на высоте. Скоро пострадавшая нога капитана была туго примотана к доске четырьмя перехватами. Под ступню Ход сунул миску, завернутую в мягкий хлам. Затем стал обтирать лицо брабансона влажной тряпицей. На левую сторону было страшно глядеть: сплошной кровоподтек, гладкий, лоснящийся. Глаз, если в глазнице еще оставалось что-то, кроме жалкой слизи, целиком скрылся под опухолью.
– Кто… кто м-меня?..
Ход Псоглавец наклонился к изуродованной маске. Давний шрам терялся в общем ужасе, как мелкий бес – на дьявольском шабаше под патронатом Вельзевула. Кабатчик говорил раздельно, очень внятно, словно общался с ребенком, недоумком или человеком, с детства привыкшем беседовать на совсем ином языке.
– Аника-воин.
– Кто?!
– Аника. Воин. Он велел передать: «Ты искал, ты нашел».
– Врешь!
Ход Псоглавец выпрямился. Со свечой в руке, спокойный, беспощадный, стоя во тьме над поверженным брабансоном, он сейчас напоминал ангела, срывающего печать.