Песня трактирщика
Шрифт:
Я успел дойти до двери, когда Россет сказал:
— А Лукасса останется тут.
Я начал отвечать, но он перебил меня так же резко, как перед этим я перебил его.
— И я останусь, и Маринеша, которая была добра к тебе. Тебе что, правда все равно, что с нами станет, а, Тикат?
На два года моложе меня, а ревет, точно голодный шекнат! Мы некоторое время молча смотрели друг на друга. Я отвел глаза первым. И сказал:
— Я не уеду, пока она не окажется в надежном месте — если для нее найдется надежное место. А потом — ну что ж, потом мы с Кроликом можем отправляться домой или еще куда-нибудь.
Россет
— Вам, остальным, придется самим о себе позаботиться. Я не умею любить больше чем одного человека за раз. Это и так достаточно трудно. А теперь я пошел в кладовки.
Я уже вышел из коптильни и зажмурился, привыкая к яркому свету, когда Россет снова меня окликнул:
— Тикат! Я прожил тут всю жизнь и ни разу не назвал это место домом. Ни разу. Но ты прав — это все-таки мой дом. И я буду защищать его, как смогу — его и моих друзей тоже. Спасибо, Тикат, что ты меня научил.
Я не обернулся. Я пошел к трактиру, вверх по склону, под палящими лучами солнца.
ПОВАРЕНОК
Это было лучшее время, какое бывало в трактире, потому что к полудню Шадри обычно засыпал, растянувшись на огромной колоде для рубки мяса, точно еще одна большая скользкая туша. Стоило ему захрапеть — и он не просыпался до вечера, когда наступало время готовить ужин, если только у кого-то хватало сил на то, чтобы есть. Но, несмотря на это, никто из других мальчишек не смел удирать из кухни вместе со мной, даже затем, чтобы поглазеть на постояльцев или погладить старого Россетова осла. Они все забивались в самые темные уголки, какие могли найти, и спали весь день напролет, как и сам повар. Некоторые даже храпели, в точности как он.
Все, кроме меня. Я каждый день, как только Шадри раскрывал свой мокрый, кривой рот и начинал храпеть, пробирался через судомойню и выскальзывал в черный ход, уже разевая свой собственный рот, чтобы набрать воздуху, даже прежде, чем на меня навалится полуденная жара. Никогда больше не видел такой жары: едва вставало солнце, ты начинал истекать потом, точно жирное мясо на сковородке. И неба такого я никогда больше не видел: поначалу белое, точно кость, а к вечеру белое, точно зола. Поздно ночью оно становилось белесо-лиловым, но при этом тьма стояла непроглядная. И днем или ночью, в доме или на улице, все мы жарились, точно на сковородке. Все превратилось в одну большую сковородку.
В судомойне было попрохладнее — это вообще самое прохладное место в доме, не считая винного погреба, куда в самую жару уходил вздремнуть Карш. Но я бы ни за что на свете не провел лишней секунды на кухне, а в трактир никому из нас, кроме самого Шадри, ходить не разрешалось. Поэтому я обычно для начала пробирался в конюшню и помогал Россету.
Россет был мой друг. Он, конечно, был намного старше, взрослый уже, и часто у него бывало слишком много работы, или он был занят какими-то своими мыслями, так что поболтать нам не удавалось. Но он никогда не сердился на меня, и пару раз даже прятал меня на чердаке и врал Шадри, который прибегал меня искать, шипя и размахивая своими длинными ручищами. Россет никогда не боялся Шадри, что бы тот ни делал. С Россетом я чувствовал себя в безопасности.
В тот день лошади лежали на соломе и не хотели вставать даже затем, чтобы их почистили или осмотрели копыта.
Спать мне пришлось недолго, потому что пришел Тикат и разбудил меня. Он и Россета тоже разбудил, наверно. Сказал, что, жара там или нет, а Карш требует разгрузить телегу овощей с рынка. Тикат мне никогда не нравился. Не то чтобы он меня обижал — просто не нравился, и все. Временами я не мог понять, что он говорит, из-за этого его южанского выговора, а когда понимал, он обычно говорил мне, чтобы я убрался и не путался под ногами. Но когда они с Россетом уходили, Тикат указал на свой обед — прошлогоднее яблоко и пару непочатых хештисов, целиком покрытых румяной корочкой поджаренного сыра, — имея в виду, что я могу это съесть. Так что, наверно, он был не так уж плох для южанина.
Остаток дня я бродил вокруг трактира, время от времени заглядывая на кухню, чтобы убедиться, что Шадри по-прежнему храпит. Я прятался в коптильне, в кладовке, в бане — даже в вонючем маленьком святилище на холме — отыскивая тень по мере того, как солнце ползло по небу. Но через некоторое время мне начало казаться, что солнце вообще не движется. Я смотрел, смотрел на него, глядя сквозь пальцы, и оно не сдвинулось даже на ноготь. Когда наступил полдень, оно так и зависло над конюшней, с каждой минутой становясь все тяжелее и наливаясь жаром, пока не сделалось снаружи белым, как ромашки. Но внутри оно было темное — черное, набухшее пятно, как желток в протухшем яйце. Когда оно сделалось таким, я перестал на него смотреть, но зато я начал слышать, как оно бьется, колотится, точно железное сердце. Этот медленный гул слышался повсюду, все время, он отдавался в костях, в глазах. И это гудящее солнце так и не двигалось с места.
Я не знал, что делать. Хотел найти Россета, показать ему, что творится с солнцем, но он все еще был занят где-то вместе с Тикатом. Вышел на улицу Гатти Молочный Глаз. Я немного поговорил с ним, потому что он ненавидит Шадри и ни за что не сказал бы ему, что я сбежал с кухни. Но все, что он мог сказать, — это как он боится сегодняшнего новолуния. Он повторял это раз за разом, закатывая свой белый глаз. «Не люблю я, когда луны нету, ох, не люблю! Луна должна быть всегда, хотя бы кусочек, чтобы можно было найти дорогу в темноте. Ночь без луны — это плохо». Так что с ним мне лучше не стало.
А потом пришел старик в красной куртке, и он меня утешил. Он пришел поздно вечером — по крайней мере, в другой день были бы уже сумерки. Обычно он именно в этот час приходил из Коркоруа, где жил его внук, и сидел в зале, болтая и попивая эль. Я это знаю, потому что Россет мне рассказывал — сам-то я в зале был только один раз, прибирался после драки, — и потому, что старик разговаривал со всеми. Он всех знал, даже поварят. Голос у него был странный, неприятный какой-то — он как будто расшатывал какую-то косточку внутри головы. Но все равно его все любили, кроме толстого Карша.