Петербургские трущобы. Том 1
Шрифт:
И на каждой из этих физиономий своя печать и своя дума – а дума одна: как бы вынырнуть из дела да из когтей острожных. Иные лица, впрочем, кроме полнейшей безразличной апатии, ничего не выражают; на других – животная тупость; иные же дышат таким добродушием и откровенностью, что невольно рождается вопрос: «Да уж полно, точно ли это преступник?» Но зато есть и такого сорта физиономии, на которых явно лежит печать отвержения. Приплюснутый сверху череп с сильным развитием задней его части на счет узкого, низкого и маленького лба, узкие же глаза исподлобья, широкие, вздутые ноздри, широкие скулы и крупно выдающиеся губы являются по большей части характерными признаками таких преступников. Это – преступники грубой, зверской силы и животных инстинктов – совершенный контраст с мошенниками и ворами городскими, цивилизованными, из которых если вы спросите любого: кто он таков? – то можете почти наверное услышать в ответ: «кронштадтский мещанин».
Но каковы бы ни были эти тюремные физиономии, сколь бы ни разнообразен являлся их характер, однако на всех них лежит нечто общее, и это именно – тот болезненный серый колорит с легким иззелена-желтым оттенком, который образуется на лице вследствие тюремного заключения. Воздуха, света, движения просит организм, а их-то вот и нет в надлежащей степени. Впрочем, верхние этажи Тюремного замка относительно представляют несколько более выгодные условия для сиденья, по крайней мере в отношении света. Но попробуйте войти в этаж подвальный, куда вводит вас низкая дверь, с надписью над нею: «По бродяжеству», – вы очутитесь в темном и узком коридоре, в который еле-еле западает слабый дневной свет, проходя через род маленьких стенных труб, примыкающих к крохотным оконцам не более четверти в квадрате, находящимся выше уровня коридорного потолка. Комната в одно окно, щедро заслоненное железною решеткою, и в этой комнате живет порою до двадцати и более человек. Рядом – камера татарская, где группируют их в одну семью «на выседках» [269] .
[269]
Заключение на известный срок, по приговору суда (жарг.).
II
ТЮРЕМНЫЙ ДЕНЬ
Да, невеселая это жизнь. Скучно, томительно-однообразно тянется день заключенного – вчера, как сегодня, сегодня, как вчера – и так проходят многие недели и месяцы, а для иных даже и многие годы.
Чуть остановится поутру стрелка замковых часов на цифре VII – во дворе раздаются три удара в колокол. Тюремный день начался – прозвонили утреннюю проверку. Унтер-офицер от военного караула вместе с Подворотней [270] обходят все отделения замка. На двери каждой камеры прибита снаружи красная доска с цифрой, которая показывает число заключенных. Отмыкается замок, и Подворотня начинает считать людей, сверяясь с наддверной цифрой. Если случился ночной побег, отвечает офицер караульный; за побег же, совершенный в течение дня, вина падает на тюремное начальство. Впрочем, арестанты знают «добрых» офицеров и стараются приноравливать дело так, чтоб уж если бежать, коли можно, в «злое дежурство», – «чтобы, значит, доброго да хорошего человека в ответ под сумление не ввести».
[270]
Прозвище служителя, исполняющего обязанности главного привратника (жарг.).
Из прелой температуры, которая в течение ночи сделалась уже совсем банною в этой герметически закупоренной камере, выбегает распотевший народ в настуженные сени – мыться у медных умывален, и это выбеганье на холодок очень нравится арестанту, потому что после долгой ночи даже и воздух сеней покажется необыкновенно чистым и живительным: «по крайности – вздохнешь послободнее». А дневальный в это время по обязанности подметает пол. Пока арестант умылся да лоб перекрестил – глядишь, прошел уже час времени, и вот в восемь «кипяток звонят». У кого есть щепотка чаю да кусок сахару, тот бежит на кухню с посудиной; у кого нет – добрый человек из товарищей поделится, напоит. После «кипятка» – кто хочет – в школу, а остальные – дрова пилить да воду качать, до одиннадцати часов. В школу, которою служит столовая замка, ходит какой-то чиновник, чтобы учить, а в сущности только перья да бумагу раздавать учащимся, потому что арестант предпочитает учиться у своего же брата, арестанта-грамотея. И ходят туда они добровольно, по своей охоте, когда десять, когда двадцать, а когда пятьдесят человек. А те, что выгнаны к дровам на работу, отбывают свое дело по задаче: на каждых четырех человек полагается урок – распилить полсажени дров, и кто отбыл задачу раньше одиннадцати часов, тот продирает себе в садик своего отделения. Эти садики очень пришлись по нраву заключенным: они, в большинстве своем, очень любят ухаживать за тощенькими кустиками на садовых клумбах; иные достают себе с воли разных семян и по весне сажают их в землю, растят и холят молодые всходы с необыкновенной заботливостью, и – странное дело! – есть неоднократные примеры, что самые зачерствелые преступники с искренним удовольствием предаются этому буколическому уходу за своими цветами.
Вот как описывается тюремный садик в одной рукописи, создавшейся в тюрьме и весьма популярной между арестантами четвертого этажа, где и слагались помещенные в ней песни:
Сел к окну я. – Голубь сизокрылыйПрилетел и что-то мне воркует;О голубке, верно, все о милой –Как и я, он, бедненький, тоскует.Взял я хлеба, на окно посыпал –Не клевал он, к крошкам не касался…Я заплакал – и кусок вдруг выпал –И вспорхнул мой голубь, испугалсяА внизу-то садик зеленеет,На кусточках свежие листочки –И желтеют, вижу, и алеютРаскрасавчики цветы-цветочки.В том садочке узники гуляют:На скамейках там сидят иные,А другие в косточки играют,Много их – все больше молодые;Лица желты, лица у них бледны –Некрасива серая одежда! – и т.д.Любимое занятие арестантов во время этих послеурочных прогулок в садике – игра в кости; ей отдается столько же симпатии, сколько и ухода за цветами… Вокруг зеленой скамейки «отабунятся» несколько человек, и из среды их то и дело вылетает взрыв горячих восклицаний: «Очко!.. куш! двенадцать очков! пятка! шесток!» – и все это с необыкновенным увлечением, с азартом, в котором выражается то удовольствие от удачи, то крепкая досада на проигрыш.
– А что нынче – гороховый день? – интересуются арестанты, замечая, что время близится к обеденному сроку.
– Не надо быть гороховому: день сегодня, кажись, у бога скоромный стоит: вторником прозывается.
– То-то; совсем уж смоталися с пищей-то с этой, ажно и забыли. Стало быть, щи?
– Кабы щи! хоть и серяки они – эти щи-то наши, – а все ж нутро чувствует, как чемодан напрешь. А то вот Гришка Сапогов на кухню бегал, сказывал – потемчиха [271] !
– Ой, ее к черту! совсем щенячья эта пища, а не людская, право!
– Это точно что! – соглашаются арестанты и, в ожидании потемчихи, апатично тянут время до обеденного часа.
[271]
Тюремная похлебка (жарг.).
Бьет одиннадцать, и раздается звонок к обеду. Народ валит в столовую, захватив с собою из камер деревянные ложки и свои порции хлеба. На столах уже дымятся горячим паром большие медные баки – на восемь человек по одному; между баками расставлены жестянки с квасом.
– Го-го! ребята, щами пахнет, словно бы вкуснее: не столь кисло.
– Начальство будет… Верно, начальства ждут…
– Ой ли? радости-веселости мои! давай, на счастье, сламу ловить, ребята – только чур, по разу, не плутай! – раздается говор между арестантами в разных концах столовой, пока гурьба усаживается на длинные скамейки.
– Ну-у! селитра привалила! – с явным неудовольствием замечают кое-где по столам при входе военного караула.
В столовой появляются восемь человек солдат с ружьями и офицером. Четверо становятся у одних дверей, четверо у других, противоположных. Таково тюремное обыкновение, которого весьма не жалуют арестанты: оно оскорбляет их самолюбие.
– Что-то словно к тигре какой лютой приставляют!.. И зачем это, право?
– А затем, чтоб память не отшибло с еды: пожалуй, забудешь, что у дяди на поруках сидишь. Гляди еще, бунту затеешь какую.
– Как же, гарнизон да уланы, что ни есть, первые бунтовщики; это уж завсегда; на то их и караулят.
И много еще слышится у них промеж себя замечаний в подобном же роде. Офицер меж тем шагает себе по середнему проходу вдоль столовой и часто поневоле урывками слышит недовольные речи; поэтому многие из них, зная, что большой караул выказывает точно бы какое-то недоверие к арестантам, входят в столовую не с восьмью, а только с четырьмя людьми, и то лишь ради соблюдения формальности. Арестанты – как дети: им льстит это доверие, они ценят его, ибо очень тонко умеют понимать человечность отношений к себе, которая служит для них первою отличной «доброго, хорошего офицера».