Петля и камень в зеленой траве
Шрифт:
Спасибо, Мусенька, спасибо тебе, радость моя, спасибо — ты меня за что-то любишь, почему-то считаешь своим и наливаешь мне незаметно водку под прилавком!
Я уцепился за край углового столика и ногой обвился за стул — чтобы не взмыл под потолок мой монгольфьер, я боялся проткнуть стену олсуфьевского особняка и вылететь в садик канцелярии западногерманского ботшафта. И снова — легкость, бесплотность тела. Жаль только, что беспрерывно сновали окрест коллеги. Говорили, задавали вопросы, рассказывали. Как хорошо было лететь над электромеханической
Седой акселерат Иван Ягелло — семидесятилетне-розовый, с голубыми глазами глупого ребенка — рассказывал о неполовозрелых девушках. Рассказывал скучно, для такого специалиста — дважды судили — мог бы придумать поинтересней.
Болотный нетопырь Коля Ушкин — талантливый, пьяный — свидетельствовал: «Это не выдумка, что черти бывают, я сам видел…»
Маленький усатенький Юрик Энтин, значительный, как богатый лилипут, снизошел ко мне, поведал — «Вчера после обеда сел, написал гениальную пьесу. Жаль, не успеют поставить в Комеди франсез — сейчас в Париже готовят фестиваль моих пьес…»
Секретарь парткома Старушев дергал меня за рукав, просил жалобно, показывая на Римму Усердову — «Ну, скажи ей, скажи, какой я писатель!» А она слабо мотала головой — «Не писатель ты, и не человек вовсе, ты — моллюск, моллюск с чернильным мешком».
Откуда-то из подпола, с очень большой глубины, выплыл поэт Женя Корин, весь расплющенный давлением, очень худой, тонко вытянутый, с повисшими, как у утопленника, волосами, взмахнул бескостной, как водоросль, рукой, жалобно заморгал красными веками, беззвучно пошевелил губами — на лице засохли донный песок и капли слез.
Незаметно вырос надо мной официант Эдик — нежная душа. Он гомосексуалист и ценитель музыки. Поцеловал меня в темя и поставил на стол три бутылки чешского пива. Энтин заныл: «Эдик, а почему мне не дал чешского пива?»
Но Эдик сразу его осадил — таким не полагается! Вот так!
И не заметил я, упиваясь тонкой горечью моравского хмеля, как возник передо мной Петр Васильевич Торквемада — пастырь душ наших, хранитель всех досье, секретарь союза, бывший генерал МГБ, друг-соратник моего папки. Тусклый блеск очков, худое постное лицо инквизитора.
— Опять нализался, как свинья? — бесшумно, тихо орал он одними губами. — Отца только позоришь, мерзавец!
— Отец не ходит в ЦДЛ — не знает, что я его позорю…
— Сейчас с банкета из дубового зала пойдет все руководство союза — хорошо будешь выглядеть, засранец! — шипел, пиявил меня Торквемада.
— А они сами будут пьяные, не заметят, — вяло отбивался я.
Тут растворились двери, и хлынули с банкета писательские генералы. В глазах зарябило…
А мой постный истязатель поскакал вприпрыжку за начальством.
На стуле рядом уже сидел поэт Соломин — круглые глаза, на затылке маслянисто-гладкие рожки, ма-аленькие, как косточки фиников, в руках крутит хвост, будто ремень
— Дай, Лешенька, рубль, дай до завтра, дай рубль до завтра, выпить надо — умираю, денег нет, меня вчера в туннеле под Новым Арбатом ограбили, последние сорок семь копеек отняли, а в милицию не могу пожаловаться — паспорт я узбекам продал за бутылку…
— Изыди, противный, серой воняешь! — и бросил ему металлический рубль, а он его не поймал, звякнула монета по полу, сверкнула в темноте, а ее уже подхватил зубами Володя Степанов, зарычал, отгоняя Соломина, и приклеил ее на курточку рядом с краденым орденом Виртути милитари, а мне крикнул со своего стола:
— Вишь, Алеха, ордена? Мне их дали в Корее, я там американские летающие крепости на «По-2» сбивал…
Врет он все, он не умеет и летать даже, а форму пограничника купил в Военторге по безналичному расчету для самодеятельного театра, реквизит пропили, театр разогнали, самого Степанова вышибла из дому жена и он теперь живет в зеленой форме пограничника…
Было жарко, шуршал песчаный ветер и свет меркнул медленно, будто вселенский электромонтер постепенно гасил его яркость реостатом чувств. И шум был вокруг ровным, ничто меня не беспокоило, и было мне хорошо, тихо, только обидно, что все время соскальзывал локоть с пластмассового стола, и тогда резко бросало вперед-вниз мой заблокированный компьютер. Ему это было очень вредно, сейчас ему необходим покой, он самообучался. Тише, тише, не трогайте его, пусть он живет своей отдельной жизнью.
Летит голубой монгольфьер с зеленой макушкой.
Красное, тугой ковки медное солнце.
«Отдыхайте на курортах Черноморья!»
Синяя вода течет из ладоней.
Это ты, моя любимая, истекаешь из моей жизни.
Хотя это вздор — ты не можешь уйти из моей жизни. Ты можешь истечь только вместе с жизнью.
Плывет монгольфьер по синей воде — это я пролетаю в твоих зрачках.
Ула!
Я больше не могу без тебя. Прости. Не сердись. Прости меня.
Моих сил хватило на два дня. Два дня я не вижусь с тобой, дна дня назад мы разошлись навсегда. Какая глупость! Какое «навсегда»?
Ула, прости меня, дурака. Ула — я больше не могу. Ула, ты еще не знаешь, что ко мне приходили ночью судьи ФЕМЕ. Их пустил ночью потихоньку в квартиру мой сосед — стукач Евстигнеев. Ула, мне очень страшно жить без тебя. Только не бросай меня, Ула. Прости меня!
Я встану на колени и признаюсь тебе. Этого никто не знает! Ула, ты — мой дух, моя душа, ты — моя надежда на вечную жизнь. Если ты меня бросишь, улетучится душа, останется сморщенная пустая оболочка лопнувшего монгольфьера. Меня перестанут узнавать люди и будут называть Тауринем, Степановым или Марковым — это все равно, они все разорванные пленочки давно улетевших душ. Я буду сидеть здесь всегда, сучить копытами, носить чужие ордена и жить в форме пограничника.