Петр Первый
Шрифт:
— Ой, не надо, не покажу! — поставила горшок на траву, повернулась и пошла, как сонная, — скрылась за кузницей. Тут уже все братья начали хвататься за бока, трясти волосами… Не смеялся один Голиков, — выставив нос, он глядел туда, где за углом кузницы скрылась дева. Гаврила сказал:
— Ну, как же, Кондратий Степанович, все-таки будем расплачиваться?
— Как расплачиваться? — Кузнец вытер мокрые глаза, расправил усы и уже задумчиво погладил бородку: — Увидишь царя Пётру — передай ему поклон… Прибавь там от себя — чего полагается. И скажи, — Кондратий Воробьев просит-де на него не гневаться, глупее людей Кондратию Воробьеву не бывать… Государь ответ мой поймет…
За волнистыми полями, за березовыми рощами, за ржаными полосами, далеко за синим лесом стояла радуга, одна ее нога пропадала в уходящей дождевой туче, а там, где она упиралась в землю другой ногой, сверкали и мигали золотые искры.
— Видишь, Андрюшка?
— Вижу…
— Москва…
— Гаврила Иванович, — это вроде — как знаменье… Радуга-то нам ее осветила…
— Сам не понимаю — с чего Москва так играет… А ты, чай, рад, что — в Москву-то?
— А то как же… И рад, и страшно…
— Приедем, — прямо в баню… Утречком сбегаю к князю-кесарю… Потом сведу тебя к царевне Наталье Алексеевне…
— Вот то-то и страшно…
— Слушай, ямщик, — сказал Гаврила на этот раз даже вкрадчиво, — погоняй, соколик, человечно прошу тебя, погоняй…
После дождя дорога была угонистая. Летели комья с копыт. Блестела листва на березах. Ветерок стал пахучий. Навстречу тянулись пустые телеги с мужиками, с непроданной коровенкой или хромой лошадью, привязанной к задку. Проплывал верстовой столб с орлом и цифирью: до Москвы 34 версты… Опять у дороги — плохонькие избенки, стоявшие, которая — бочком, которая — задом, и за седыми ветлами на кладбище — облупленный шатер церквенки. И опять поперек улицы перед самой тройкой бежит голопузый мальчишка, закидывая волосы, будто он конь. Ямщик перегнулся, обжигая его кнутом по изъеденному комарами месту, откуда растут ноги, но тот — хоть бы что — только шмыгнул, провожая круглыми глазами тройку.
И опять — с горки на горку. Взглянешь направо, где сквозь кусты блестит речка, — бородатые мужики в длинных рубахах, один впереди другого, широко расставляя ноги, идут по лугу, враз взблескивают косами. Взглянешь налево — на лесной опушке, на краю тени, лежит стадо, и пастушонок бегает с кнутом за пегим бычком, а за ним, взмахивая из травы ушами, скачет умная собачка… Опять полосатый верстовой столб, — 31 верста… Гаврила застонал:
— Ямщик, ведь только три версты проехали…
Ямщик обернул к нему веселое лицо с беспечно вздернутым носом, который, казалось, только для того и пристроился между румяных щек, чтобы смотреться в рюмку:
— Ты, боярин, версты не по столбам считай, по кабакам их считай, в столбах верности нет… Гляди, — сейчас припустим…
Он вдруг вскрикнул протяжно: «Ой-ой-ой, лошадушки!» — откинулся, бросил вожжи, большеголовые разномастные лошаденки помчались вскачь, круто свернули и стали у кабака, у старой длинной избы с высокой вехой, торчавшей над воротами, и с вывеской, — для грамотных, — выведенной киноварью по лазоревому полю над дверью: «Къобакъ»…
— Боярин, что хочешь делай, кони зарезались, — весело сказал ямщик и снял с головы высокую войлочную шапку, — хочешь… до смерти бей, а лучше прикажи поднести зелененького.
Целовальник, одетый по-старинному, в клюквенном кафтане с воротником — выше лысины, уже вышел на гнилое крылечко, умильный, свежий, и держал на подносе три рюмки зеленого вина и три кренделя с маком для закуски… Делать нечего, пришлось вылезти из телеги, размяться…
К Москве стали подъезжать в сырые сумерки. Конца не было усадьбам, деревенькам, рощам, церковкам, заборам. Иногда дуга задевала за ветвь липы, и на седоков сыпались дождевые капли… Повсюду теплился свет сквозь пузырчатые стекла или слюдяные окошечки; на папертях еще сидели нищие; кричали галки в пролетах колоколен. Колеса загромыхали по деревянной мостовой… Гаврила, схватив ямщика за плечо, указывал — в какие сворачивать кривые переулки… «Вон, где человек у забора лежит, так напротив — в тупик… Стой, стой, приехали!..» Он выскочил из телеги и застучал в ворота, окованные, как сундук, полосами луженого железа. В ответ грохнули бешеным лаем, загремели цепями знаменитые бровкинские волкодавы.
Хорошо после долгого небывания приехать в родительский дом. Войдешь — все привычно, все по-новому знакомо. В холодных сенях на подоконнике горит свеча, здесь у стен — резные скамьи для просителей, чтобы сидели и ждали спокойно, когда позовут к хозяину; далее — пустые зимние сени с двумя печами, здесь свеча, отдуваемая сквозняком, стоит на полу, отсюда — налево — обитая сукном дверь в нежилые голландские горницы — для именитых гостей, дверь направо — в теплые низенькие покои, а — пойти прямо — начнешь блуждать по переходам, крытым лестницам вверх и вниз, где — клети, подклети, светлицы, чуланы, кладовые… И пахнет в родительском доме по-особенному, приятно, уютно… Люди — рады приезду, говорят и смотрят любовно, ждут исполнить желания…
Родителя, Ивана Артемича, дома не случилось, был в отъезде по своим мануфактурам. Гаврилу встретили ключница, дородная (как и полагалось ей быть), степенная женщина с тяжелой рукой и певучим голосом, старший приказчик, про которого Иван Артемич сам говорил, что это сатана, и, недавно нанятый за границей, мажордом Карла, фамилии его никто не мог выговорить, длинный и угрюмый мужчина со щекастым лицом, опухшим от безделья и русской пищи, с могучим подбородком, с нависшим лбом, оказывающим великий ум в этом человеке, лишь был у него изъян, — из-за него он и попал в Москву за сходное жалование, — вместо носа носил он бархатный черный колпачок и был несколько гнусав.
— Ничего не хочу, только в баню, — сказал им Гаврила. — К ужину чтоб студень был, да пирог с говядиной, да гусь, да еще чего-нибудь посытнее… В Питербурге на одной вонючей солонине да сухарях совсем отощали…
Ключница развела пухлые кисти рук, сложила их: «Исусе Христе, да как же ты сухари-то кушал!» Сатана-приказчик — ай, ай, ай — сокрушенно замотал козлячьей бороденкой. Мажордом, ни слова не понимавший по-русски, стоял, как идол, с презрительной важностью отставя огромную плоскую ступню, заложив руки за спину. Ключница стала собирать чистое белье для бани и певуче рассказывала:
— В баньке попарим, напоим, накормим и на лебяжью перинку уложим, батюшка, в родительском доме сон сладок… У нас все слава богу, лихо-беда идут мимо двора… Голландские коровы все до одной отелились телушками, аглицкие свиньи по шестнадцати поросят каждая пометала, — сам князь-кесарь приезжал дивиться… Ягоды, вишни в огороде невиданные… Рай, рай — родительский дом… Только что пусто, — ах, ах… Родитель твой, Иван Артемич, походит, походит, бедный, по горницам: «Скушно мне, говорит, Агаповна, не съездить ли опять на мануфактуры…» Денег у родителя столько стало, со счету сбился, кабы не Сенька, — она мигнула на сатану-приказчика, — сроду ему не сосчитать… Одна у нас досада с этим вот черноносым… Конечно, нашему дому без такой персоны нельзя теперича, по Москве говорят — как бы Ивану Артемичу титла не дали… Ну„этот шляпу с красными перьями на башку взденет, булавой в пол стукнет, ножищей притопнет, — ничего не скажешь — знатно… У прусского короля был мажордомом, покуда нос ему, что ли, не откусили… Сначала мы его робели, ведь — иностранный, шутка ли! Игнашка, конюх, его на балалайке научил… С тех пор целый день тренькает, так-то всем надоел… И жрать здоров… Ходит за мной: «Матка, кушать…» Дурак, какого еще не видывали. Хотя, может, это и надо в его звании. Был у нас на Иванов день большой стол, пожаловала царица Прасковья Федоровна, и без Карлы, конечно, было бы нам трудно. Надел он кафтан, голубчик, тесьмы, бахромы на нем фунтов с десять наверчено, надел лосиные рукавицы с пальцами; берет он золотое блюдо, ставит чашу в тысячу рублев и — колено преклоня — подает царице. Берет он другое блюдо, другую чашу лучше той и подает царевне Наталье Алексеевне…