Пик удачи
Шрифт:
Он чувствовал, что гнев его уходит, и ему уже становилось стыдно за все его злобные мысли. Нашел на кого ополчаться — на жалкую старуху, ничего не нажившую за долгую жизнь и потерявшую даже свое женское естество.
Да она же все время глядит на него так — игриво-многозначительно, с того самого дня, как он вошел в славу. В этом ее жалкая гордость — примешивать к восхищению им некоторую иронию, ведь сколько раз меняла она простыни под «Благодетелем человечества», шлепала его пониже спины за различные провинности, мыла в эмалированной ванне. Он сам себя ввел в обман и с низостью слабой души обрушил на бедную облезлую, седую голову молчаливые проклятия.
— Мне показалось… — начал он и тут увидел, что нянька склонилась над плиткой. — Я не буду обедать.
— Зачем только продукты переводим! — вздохнула старуха.
Гай пошел в кабинет и сел за громадный старинный, обтянутый зеленым сукном письменный стол. Зеленая равнина была густо уставлена всевозможными безделушками, дававшими весьма слабое представление о личности хозяина. Тут находились: черепаха, превращенная в пепельницу — часть панциря вырезана, и лунка забрана медью; бронзовая спичечница, серебряный стаканчик, набитый цветными карандашами и шариковыми ручками, которыми Гай никогда не пользовался, он писал старым паркеровским
А вот от жены не осталось ни одной вещицы. Она пришла сюда налегке и налегке покинула дом. Внебытовой человек, она не знала привязанности к материальным малостям мира. Могла обрадоваться какой-нибудь яркой тряпке или заводной музыкальной шкатулке и с величайшим равнодушием пропустить мимо себя что-то поистине ценное. Предметный мир оставлял ее, как правило, равнодушной, а если и трогал, то по каким-то сложным ассоциативным связям. Тогда вещь открывалась ей как символ, и тут она проявляла неумолимую детскую жадность. Уйдя из дома, она, кроме нескольких платьев, плаща и белья, взяла с собой лишь старый летний зонтик со сломанной ручкой. Даже на слабом солнце лицо ее мгновенно покрывалось веснушками, и зонтик был ей необходим. Это в ее духе — полная естественность, никакой рисовки и позы. Она не думала, что мелкая ее предусмотрительность унизит их расставание. Она не оставила записки, просто сказала няньке: «Передайте Гаю, что я больше не вернусь», — и ушла. Куда? Он не знал. Кажется, она сняла где-то комнату. Она ушла не к мужчине, она ушла от него. Мужчина, верно, появится позже, может быть, уже появился. Она не умела жить одна, да и на что ей было жить: ее странная живопись не приносила ни копейки, а помощи от Гая она не примет. Это не значит, что она не примет помощи от другого человека. Ее моральный кодекс был не совсем понятен Гаю, возможно, тут и понимать-то нечего, она руководствуется не правилами, не принципами и законами, а инстинктом, чутьем — что-то для нее не так пахнет, и она брезгливо отстраняется, а что-то, для другого весьма пахучее, не смущает ее чуткого носа. Вот так-то.
Почему же все-таки она ушла? Гай много думал об этом, вернее, он постоянно думал об этом; когда он переставал думать сознательно, за него думала душа. Повода к разрыву, во всяком случае, не было никакого. Причина, конечно, была. Быть может, слишком долго прожили они без горя, но и без острых радостей и она утомилась однообразием, застоем? Видимо, для нее форма их бытия исчерпала себя до конца. Гай очень много работал и уделял ей мало времени, но так было с самого начала их совместной жизни, и тогда это ее устраивало. Лишь в пору влюбленности Гай начисто забросил работу и существовал в образе какого-то очарованного шалопая, беспечного расточителя времени. Когда они не были вместе, Гай шатался по улицам или торчал в кафе над рюмкой коньяка, глядя невидящими глазами на посетителей и отсчитывая минуты и часы до телефонного звонка и встречи. Ее день был заполнен, она училась в художественной школе, кроме того, существовали какие-то «мальчики», чисто и восторженно влюбленные в нее соученики, требовавшие предельной деликатности, — она могла бесконечно откладывать свидание с ним, лишь бы не обидеть «мальчиков». Ему нравилась ее преданность в дружбе, хотя он места себе не находил во время этих тайных вечерей, куда постороннему путь был заказан. Но потом «мальчики» как-то незаметно отсеялись. Гай догадывался, что славные ребята начали говорить о нем гадости и Рена пожертвовала этой романтической дружбой.
В ту пору он казался себе блудным сыном, вернувшимся в родные пенаты. Он совсем забыл город, в котором родился и вырос. Он, конечно, сознавал, что в городе происходят перемены: строятся новые дома и целые районы, сносятся старые, обветшалые здания, разбиваются скверы, ставятся памятники, пробиваются подземные переходы и тоннели, но не предполагал, что перемены так велики. Дом, лаборатория, клиника — вся его жизнь свершалась в замкнутом круге. Он рано, еще в институте, поставил себе цель (вернее, цель сама нашла его, ибо не было волевого акта выбора, он вдруг обнаружил, что выбор сделан), и само собой отсеялось все расслабляющее и неважное, что отвлекает человека от дела: дружеские сборища и попойки, шатание по ночным улицам, кино, концерты, театры, рестораны, курорты и столь любимая учеными пародия на спорт: старательное перекидывание теннисного мячика на красноватом от песка корте. Начав самостоятельную работу, он перестал брать отпуск, душное лето проводил в пустынном городе — почему-то в эту пору ему особенно хорошо и просторно думалось. Лишь раз прервался железный распорядок жизни, когда в пору войны он ведал полевым госпиталем. Но его быстро ранило, и он вернулся на круги своя: дом, лаборатория, клиника.
Он вовсе не был роботом, запрограммированным раз и навсегда, он много и страстно читал, слушал музыку у себя дома, порой находила необоримая потребность в Боттичелли или Рембрандте, Ван Гоге или Дерене, и он мчался в музей — это заряжало надолго; к нему приходили женщины, и он пил с ними вино. Много вина, чтоб отключился усталый мозг. И эти женщины почти всегда влюблялись в него, потому что он был сильным и свежим человеком, его прохладность и замкнутость при внешней общительности
Но настала Рена, и его сам собой создавшийся размеренный быт треснул по всем швам. Появились то белые, с нагруженными снегом деревьями, то мокрые, звенящие в стеклянной хрупи улицы, и какие-то неожиданные новые дома, и какие-то пустынные или битком набитые кафе, где девушки с длинными ногами пили кофе с коньяком; раз он попал на улицу своего детства, сохранившую прежний тихо-провинциальный облик; трех- и четырехэтажные доходные дома, серые особняки с пыльными, никогда не открывающимися окнами, громадные дубы во дворах, чугунные тумбы у ворот, неровный плитняк узких тротуаров (надо было пройти по всем плитам, не наступив на линию стыка, тогда учитель не вызовет к доске). Его волновали мелкие открытия: какая-нибудь забытая или вовсе невиданная книжная лавка, журнальный киоск, пивной бар, летнее кафе под красно-полосатым тентом, подземные переходы, где он всегда запутывался, выходя туда же, откуда вошел. С городом возвращались детство и юность и возникало что-то новое, словно обещание радости. И кроме того, город был предвестником Рены, ибо всякий раз, наглотавшись коньяка или светлого горьковатого пива, наглотавшись улиц и переулков, старых соборов и новых отелей, полузабытого детства и полунезамеченного настоящего, он получал Рену. Как бы ни была она занята, она никогда не обманывала его ожидания, конечно, в пору, когда не стало «мальчиков». Порой он чувствовал, что она губит какие-то важные малости своей жизни: экзамен, урок рисования, посещение мастерской маститого мэтра или новоявленного гения, свидание с подругой, примерку, студенческий бал, — но она не давала ему почувствовать жертвенности своего поведения, да и сама не считала это жертвой. Но и он не оставался в долгу, почти забросив свою работу. Уже много времени спустя у него возникло такое чувство, будто как раз в дни любви и безделья и напал он на правильный путь, тот путь, что привел его к открытию. Вырванный из привычья, он обрел свободу, и подсознательно в нем свершилась переоценка ценностей. Он перестал цепляться за мнимости якобы уже одержанных успехов, перестал считать их вехами на пути к истине, царственно-беспечно и безответственно шатнулся совсем в другую сторону, плюнул на годы упорного, изнурительного труда, в странной беспечности, сберегшей его от отчаяния, зачеркнул прошлое и тем, еще неведомо для себя, заложил основу будущей победы…
Впрочем, во всем этом она неповинна. Ее не интересовала его работа. Похоже, что долгое время она вообще не знала толком, чем он занимается. Что-то связанное с медициной… Гая умиляло это ее равнодушие. Она тянулась к его человечьей сути, пренебрегая тем, что давало ему заработок и место в жизни. Но тут заложена какая-то неправда. Вполне допустимо, что Рена была столь высокого мнения о нем, чтобы не придавать значения его положению в науке, но ведь, помимо чинов и степеней, Бог с ними, существовала еще и сама работа, поиск, наверное, заслуживающий внимания даже со стороны человека, чуждого научным интересам. Ведь все современное человечество живет под тропиком рака. Но ее интересовали только гуманитарные предметы. Присущее ему, словно по ошибке природы, чувство цвета трогало ее неизмеримо сильнее, нежели все его научные достижения, до поры, впрочем, весьма относительные. Как ни крути, была какая-то странная, непонятная спесь в ее пренебрежении делом его жизни. Спесь и узость. Да и невежество. Культурный слой ее души вообще был очень тонок. Столь занятая искусством, она вовсе не отличалась начитанностью, и ему пришлось открыть ей не только Пруста, Джойса, Роберта Музиля, но и Стендаля, Достоевского, Гамсуна, даже Диккенса. Она знала сегодняшнее, почти не ведая вчерашнего. Была ли она талантлива? Да, талант у нее был, но больше не было ничего: ни трудолюбия, ни усидчивости, ни умения доводить работу до конца, ни сознательного отношения к творчеству. Поэтому она ничего не достигла, осталась полудилетанткой. Но какое дело было ему до всех этих ничтожных соображений, когда она наконец приходила! Безразличная к его заботам и размышлениям, она остро и нежно отзывалась на все перемены в его облике. Когда они впервые встретились зимой, чудесным, щедрым вечером, — рано и неожиданно выпавший густой снег пухло укрыл мостовую и тротуары, облепил каждую веточку, каждый виток чугунной ограды сквера, надел искрящиеся колпачки на фонари и тумбы, драгоценной сединой подернул меховой воротник его шубы и ворс пышной шапки, — она подпрыгивала, хлопала в ладоши и как-то нежно стонала:
— Боже мой, вот счастье-то!.. Такой вечер, и ты так сказочно красив!..
Она без устали твердила это и прыгала, пока не упала, поскользнувшись, и падение ее не было неуклюжим, а милым и мягким, словно знак доверия к снегу, устилавшему асфальт. Он даже не успел прийти ей на помощь, она вскочила и снова стала прыгать и хлопать в ладоши и опять упала, и, когда это случилось в четвертый или пятый раз, она вдруг обиделась на коварство скрытой скользоты, и темные ее зрачки беспомощно-гневно удлинились, и в уголках глаз, у чуть примятого переносья, выдавилось по маленькой слезе. Он тогда смеялся, утешая ее в этой невезучести, а сейчас, сейчас ему было не до смеха. И Диккенс, и Джойс, вся компания ни черта не стоили перед этим чистым проявлением доверчивой жизни. Вот этим она и брала. Там, где другая просто шлепнулась бы, разодрав чулок и разбив колено, испортив настроение себе и другим, она бессознательно и бескорыстно создавала нежный и трогательный цирк с глубиной переживаний, не присущей цирковому зрелищу…
Ну ладно. Итак, на столе нет ни одной вещицы, способной напомнить о ней, — ненужный хлам, заслуживающий погребения в мусоропроводе. Но это требует каких-то усилий, а хлам их не стоит. Черт с ним! За столом ему делать нечего. Продолжать труд боли и томления можно в постели.
Он постоял под душем, ленясь даже намылиться, кое-как вытерся мохнатым полотенцем, прошел в спальню и задернул штору, стараясь не глядеть в окно, за которым изумрудом, золотом и киноварью вспыхивало, переливалось, возникало семенящим пунктиром и стойко пламенело невыносимое слово «Гайлин», создавая вкупе с другими уродливыми словами, восславляющими эластичные бандажи, сигареты, темное пиво и автопокрышки, непривлекательное ночное табло города.