Пилат
Шрифт:
Тереза, с тех пор как сама ходила на рынок, кончала дела на полтора — два часа раньше.
Однажды, когда она зашла попрощаться, по пути занеся тарелку вымытых абрикосов и поставив их рядом с креслом, старая вдруг задумалась: как же это выходит, что если она не ходит на рынок, то Тереза кончает раньше? Может, Тереза экономит время, покупая все по дороге из дома? Нет, что-то тут не так: ведь даже если Тереза идет за покупками специально, у нее и тогда получается все скорее. Как же это? Она взяла абрикос, откусила, пожевала его — нет, не то, дома и у абрикосов был иной вкус, этот какой-то — не то кисловат, не то горьковат, словно созревал против воли, а ведь нынче уж солнца-то было хоть отбавляй.
И замерла, не дожевав абрикос. До нее вдруг дошло, почему Тереза в последние дни кончает так рано. Она поставила тарелку.
Мысль о том, что она со своими покупками не помогает Терезе, а совсем даже наоборот, лишь мешает ей быстро делать свои дела, — была беспощадна,
Назавтра старая не смела взглянуть на Терезу; а ведь к этому времени они уже часто беседовали друг с другом, Тереза охотно рассказывала о себе, о покойном муже, а старая — о Винце. Несмотря на разницу в двадцать лет, вдовий удел объединял и роднил их. И вдруг старая замолчала, стала угрюмой и нелюдимой; Тереза никак не могла взять в толк, что с ней, даже лоб у нее щупала: не больна ли. Ходить за покупками, даже когда жара спала немного, старая отказалась наотрез; для Терезы это было огромное облегчение — только странно ей все это было. Ей казалось, отвергнув ее доброту, старая оскорбила ее; в отместку Тереза перестала обращать на нее внимание, и та снова подолгу сидела теперь в своем кресле или бродила по улицам, ломая голову: как ей дать понять Терезе, что она не имеет права принимать от нее одолжение, лучше умереть, чем смириться с мыслью, что она для кого-то бельмо на глазу.
Старая и к дочери относилась теперь с подозрением.
Иза честно отсиживала у матери свои ежедневные два-три часа, усталая, с измученными глазами, с осунувшимся лицом. Однажды, подхватив какую-то летнюю простуду, она уселась подальше от матери и все время кашляла, прижимая к губам платок, — но и в этот вечер пришла, и в этот вечер поддерживала разговор. Старая исподтишка следила за ней в полумраке. Иза всегда была приветлива, ласкова с ней, ни разу ни на что не пожаловалась, для матери у нее каждый день были только хорошие новости: то премия, то перспектива заграничной командировки. Но через час, когда Иза думала, что старая уже спит, та, подкравшись к двери в холл, слышала, как Иза говорит Домокошу по телефону: «Нет, не приходи сегодня, я даже говорить уже не в силах, мечтаю только о подушке. Пойми, мне тоже надо побыть одной, я не могу так. Мне тоже нужны несколько часов, когда я совсем одна и смотрю в потолок».
Эта ночь, ночь, когда она все поняла, была такой же долгой, наполненной светом, нереальной, как ночь после смерти Винце.
Рокот города за окном ослабел, но не замер совсем; здесь, на улице Йожефа, на Кольце, он никогда не стихал, лишь переходил в другую тональность — словно бурное мощное дыхание великана, во сне, под покровом, ночи превращающееся в умиротворенное посапывание. После ухода Изы старая не разделась и не легла в постель; она сидела в большом кресле, сжимая и разжимая пальцы. В голове у нее плавали наивные, полузабытые слова какой-то детской молитвы: «Ангел, ангел, прилети, дай не сбиться мне с пути, помоги и просвети, как мне боженьку найти». В детстве у нее была нянька-католичка, у нее она и научилась любить ангелов. Бог находился слишком далеко, он был бородат, и он был мужчина, ангел-хранитель казался ближе, понятней, доступней. Она стала думать о своем ангеле-хранителе, и мысли у нее возникали какие-то странные: у ангелов ведь нет ни пола, ни возраста, а она — вон уж какая старая, должно быть, ее ангел-хранитель совсем устал, бедненький; а может, ангелы-хранители стариков теряют бессмертие, и ее ангел задыхается и сипит, поспевая за ней, за ее слабеющим, неверным шагом? Иза Домокошу поверяет свои несчастья — когда вообще поверяет кому-то; ведь она, мать, все равно не способна ей помочь, разве что поплакать могла бы вместе, погладить дочь по голове, как в детстве; Иза — взрослая женщина, разве может она, старуха, разделить с дочерью ее заботы? Иза много работает, устает, целый день проводит с больными, а свободное время, которого у нее и так немного, отдает матери — самой почти ничего и не остается, весь день ее роздан, на кусочки разрезан, как каравай хлеба. Винце умер, Эндруш умер, родной город канул куда-то; все ушло, все сгинуло. Время, когда болел Винце, насыщенное страхом и ожиданием неизбежного, заполненное множеством надрывающих сердце, но необходимых дел, — время это казалось ей сейчас таким содержательным, таким достойным зависти, что у нее пальцы дрожали в бессильной муке. Терезе куда спокойнее без ее помощи, Иза рядом с ней ни на минуту не может расслабиться, отдохнуть. Капитана тут нет, нет ни Гицы, ни Кольмана, нет никого, кто нуждался бы в ней, в ее готовности услужить, оказать добро, хотя бы просто поговорить, поделиться переживаниями.
А может, она тоже уже умерла, только еще не заметила этого? Может, человек не сразу понимает, что умер?
Внизу, на улице, тренькал поздний трамвай. Старая попробовала прикинуть, сколько она может еще прожить. Родители ее умерли рано, тут ей не за что было уцепиться; до сих пор она с наивной уверенностью считала, что восемьдесят лет, прожитые Винце, станут пределом и для нее. Как было бы славно, если бы ей не нужно было ждать этого срока! Иза смогла бы поехать отдыхать без нее, и не пришлось бы ей вечерами еще и на нее, старую, тратить силы.
На следующий вечер, когда Иза, как обычно, пришла к матери, та лежала в постели и на расспросы дочери ответила, что уже поужинала, чувствует себя усталой, сегодня не может долго сидеть, лучше поспит, пусть Иза не сердится. Иза проверила у нее пульс, заставила сесть, внимательно заглянула в глаза. У матери бывали дни удивительного подъема, но сегодня она в самом деле выглядела утомленной и старой, старше даже своих семидесяти пяти лет. Пульс был нормальным, чуть-чуть, может быть, более учащенным, чем обычно, но ровным. Больной она не казалась. «Может быть, это я ей наскучила?» — ломала голову Иза, попрощавшись с матерью; в комнате у себя она походила, напевая, выдвинула ящик стола, снова задвинула его — и принялась одеваться. «Может, ей надоели эти вечерние разговоры, захотелось от них отдохнуть? Наверное, освоилась здесь немного, и я ей не так уж необходима».
Она подошла к телефону, набрала номер. Старая слышала: Иза разговаривает по телефону. Вставать из постели, подслушивать она не стала, ей было все равно, с кем говорит дочь. Но мелодию речи, оживленный ее тон она невольно улавливала и через закрытую дверь. Иза договорилась о чем-то, потом зашумела вода в ванной, потом чуть-чуть приоткрылась дверь. Старая не шевельнулась, сделала вид, что спит. До нее долетел сладковато-прохладный запах духов. Иза прислушалась с минуту, но старая изо всех сил старалась дышать как можно ровнее и тише; дочь наконец успокоилась, закрыла дверь. Входной дверью Изе пришлось-таки хлопнуть; не зажигая свет, старая подошла к окну, посмотрела на улицу. Иза была в белом платье, волосы ее, всегда собранные в строгий узел, были распущены, как у школьницы; она перебежала дорогу и вскочила в тронувшийся трамвай.
С тех пор мать пускала ее к себе лишь на несколько минут.
Поначалу Иза смотрела на нее подозрительно, но раз за разом, заставая ее в постели, постепенно привыкла к мысли, что снова может располагать своим временем. Она писала статьи, встречалась с Домокошем, приглашала коллег, сама часто уходила из дому. Мать она по-настоящему видела лишь в воскресенье, каждый раз про себя удивляясь, какой сухой, строгой становится мать, как твердеет ее лицо. Изе казалось, старая смотрит на нее без прежней любви; однажды она даже пожаловалась Домокошу: мать в последнее время какая-то совсем чужая и непонятная, с Терезой едва разговаривает, избегает ее, делать совсем ничего не делает, лишь сидит в своем кресле, а когда приходит Тереза, тут же идет на улицу и возвращается только к обеду. Где она пропадает, и что вообще с ней случилось, почему она стала такой нелюдимой? Домокош ничего, конечно, ответить не мог, лишь сказал: чтобы разобраться в этом, надо чаще видеть старую, беседовать с ней. В воскресенье, обедая у Изы, он был особенно ласков со старой; шутил с ней, смеялся, держал себя по-мальчишески мило и непринужденно; собственно говоря, это не стоило ему особых усилий: к матери Изы он испытывал искреннюю симпатию. Но расшевелить ее не сумел даже он: шутки его остались без отклика, старая кое-как поела и сразу ушла: хочет, мол, прилечь, устала. «Годы, наверное, — пожал плечами Домокош. — В провинции, вся в заботах, она вынуждена была держаться, а тут вот расслабилась, слишком уж тесен и узок стал ее мир. Такое бывает. Мы с тобой тоже когда-нибудь состаримся».
— Ты — никогда, — тряхнула головой Иза. — Слишком уж ты безответственный человек.
Думала она при этом другое: «Нет в тебе того чувства ответственности, какое есть у Антала». И сама себя ненавидела, что до сих пор все и вся сравнивает с Анталом.
Домокош — у него не было определенных часов работы и, случалось, писать он садился в кафе напротив дома Изы — пообещал проследить, что за таинственные дела бывают у старой в часы между приходом Терезы и обедом, в часы, о которых она ни за что не хочет рассказывать. «Гуляла», — был обычный ответ, когда ее спрашивали об этом; в это трудно было поверить, тем более что старая уходила из дому каждый день, в любую, даже совсем для прогулок не подходящую погоду.