Пир в одиночку (сборник)
Шрифт:
Без опозданий прибыл, под аккомпанемент «Маяка», которому, впрочем, не дал доиграть, вырубил и, включив противоугонное устройство, легким, быстрым, молодым (женщины ждут!) шагом направился к сверкающему подъезду, над которым неподвижно резвились неоновые фигурки скоморохов, голубая и розовая. А под ними – фигурки темные, и уже не резвятся, застыли в терпеливой отрешенности перед стеклянной дверью. Посланник толкнул ее, на себя дернул, снова толкнул – бесполезно. Побарабанил ноготком. Сбоку выдвинулся разряженный швейцар – еще один скоморох, третий, и так же, как те, неоновые, замер. Коммивояжер интимно улыбнулся и поиграл пальцами: открывай, уважаемый, свои, но швейцар не шелохнулся. Не та, видать, улыбка была и не та игра… Трудно, ох как трудно без слов моему златоусту! Вот и с глухонемой четой, что живет через забор среди цветов и глиняных кошек, так и не выучился объясняться, меня посылает, и мы, должен сказать, прекрасно понимаем друг дружку. Собственно, только с ними и общаюсь, все остальные для моей темности – что для Посланника, его светлости, этот петух за стеклом. Лишь однажды истончилась прозрачная стена, истаяла, сделалась проницаемой для звуков, и я, несмотря на ревнивую бдительность ключника, очутился лицом к лицу с другим человеком. «Пасечник», – обронил этот другой человек, одно только слово, но я понял и без труда узнал в неровных, неглубоких выбоинах на замшелом камне силуэты вениковских пчел. Именно вениковских, я так и сказал, тоже одно только слово –
– Мест нет!
– Знаю, батя. Знаю… Но это не основание срывать мероприятие. П-позволь!
О, это краткое, это властное, чуть раздраженное – не гневи, батя! – «позволь!» Дверь распахнулась. Посланник неторопливо вошел, чувствуя спиной взгляды томящихся на улице, и взгляды эти были ему приятны.
Хоровод скоморошьих масок – на стенах, на потолке, не говоря уже о сцене с голыми микрофонами, а автор… Автор где? Где замшевая – обвел взглядом зал – курточка?
За крайним столиком расположился, с двумя, естественно, дамами. Приблизившись, Посланник поцеловал обеим ручку. Приятельница Дизайнера протянула свою уверенно, как и подобает хозяйке, а подруга чуть помешкала. Узкая прохладная ладонь была слегка напряжена.
– Как Питер? – поинтересовался, усаживаясь, вновь прибывший.
Великолепно, ответила одна, другая же призналась смущенно, что она не из Питера. Вот Люся – та коренная ленинградка, а она в пригороде живет.
– Пригородная девушка, стало быть. Но это же – замечательно!
– Мой друг, – подтвердил замшевый фельдмаршал, – терпеть не может столицы. На даче кукует, в полном одиночестве.
Я насторожился. Что-то слишком резво о даче заговорил…
– Это правда? – вскинула глаза Пригородная Девушка.
Хорошо вскинула, доверчиво, что понравилось Посланнику, а мне, признаться, не очень.
– В известном смысле, – ответил уклончивый правдолюб. В одиночестве, мол, да не совсем.
– С собакой? – проронила Ленинградка, радуясь догадливости своей, золотистому вину, что с изяществом наливал московский друг, и вообще жизни.
– Кошка, – произнес доктор диалектики. – И не одна.
– Вы так любите кошек?
А в глазах – хитринка: нашла профессора малость смахивающим на кота. Что ж, он не отпирается, он поглаживает усики: да-с, похож, но считает должным уточнить, что кошки, в соседстве с которыми он имеет честь проживать, к сожалению, безусы. Да-с, безусы, поскольку сделаны из глины. Или из гипса – точную информацию получить трудно: сотворившие их лишены дара речи.
– Совсем? – пугается Пригородная Девушка.
– Увы! Но это не мешает им слышать бой часов.
– Каким образом?
Посланник разводит руками. Чудо… Вы разве не верите в чудеса?
– У него там куча часов, – берясь за графинчик, развивает маэстро тему дачи. – Когда бить начинают, кажется, будто в храм попал.
Гм, в храм… Тогда бы уж уточнил, мыслитель, в какой именно. С крестами ли, без… А впрочем, надо ли доискиваться? Надо ли выяснять, кем организовано то, что организовано – все-таки организовано! – как бы скептически ни улыбался Три-а: чего, дескать, нельзя увидеть, пощупать нельзя, измерить рулеткой, того попросту нет. Школа Шестого Целителя! Вот и кувыркался, неприкаянный, во мраке и хаосе, и никакая печечка не в состоянии была согреть несчастного, никакое пальто и никакие перчатки. Тем паче с отрезанными пальцами…
Тост! Емкий, веский – что ни словечко, то самоцвет. Тоже школа, но на сей раз – скрэбла.
– Вы, наверное, – говорит, пригубив, Ленинградка, – очень пунктуальный человек, раз у вас столько часов?
– Редкий зануда! – кается самокритичный профессор. – Боюсь, сегодня вы убедитесь в этом.
– Уже убедилась. – И – на рюмочку взгляд. (Нетронутую.) Автомобилист виновато разводит руками.
– Как ни странно, но я дисциплинированный водитель.
– Почему – странно?
– Потому что серьезные люди принимают меня за шалапута. Швейцар… Видели тутошнего швейцара? Премьер-министр, а не швейцар! Так вот, не хотел пускать.
– Это за что же?
– Жидковат, видать. Основательности мало. Значительности… Этакой мировой скорби в глазах. – Посланник, склонив набок голову, изображает скорбь. – А откуда, скажите на милость, взяться ей, скорби-то мировой, если беспардонную головушку мою редко посещают мысли о бренности?
К Ленинградке обращается, на Ленинградку глядит, а сам ни на миг не забывает о сидящем рядом немногословном существе с белой шейкой и прохладными от волнения руками.
– А как у вас с бренностью? – понизив голос, обращается к молчунье.
Пригородная Девушка тихо улыбается; полные, небольшие – Посланник любит такие – губы слегка подкрашены. Секунду или две смотрят в глаза друг другу – о господи!Не люблю театра… Не люблю георгинов… Все как настоящее, а запаха-то нет, мертво. К женщинам тоже не испытываю доверия. Не зря затворники – подлинные затворники, великие, не чета мне, кроту с бинокликом, – бежали в пустыню от прекрасного пола. Чего боялись отважные мужи? Того, что какая-нибудь прелестница разрушит храм, с такими муками возведенный одиноким тружеником? Возведенный не в противовес тому, главному, для измерения коего у Шестого Целителя не отыскалось рулетки, а в уподобление ему.
Я не строю своего, довольствуюсь тем, что есть, благо места в нем для всех хватит. Рулеткой не обойтись тут, и не потому, что коротка, – можно и подлинней взять, – а потому, что, извините, круг. Не прямая, по которой, вытаращив глаза, летит Посланник (и сейчас летит, к Пригородной Девушке, что обернулась, как лебедь, воспитательницей детского сада; «Коллеги, значит! – радуется профессор новому приближению. – Молодежь пестуем!»), – не прямая, а круг. Нет, вовсе не парадокс – кривизна пространства, не математическая абстракция, не фокус физиков, а очень даже реальная штука. Иначе как бы, спрашиваю, воспитанник китайских тетушек оказался у останков деревни, не зафиксированной в данной местности? Откуда, спрашиваю, взялся б на ресторанной эстраде скрипач с размалеванной рожей, в бойницах которой ходят прицельно черные зрачки? Пропонад! Конечно. Пропонад, собственной персоной, оппонирует же ему, срываясь на дискант, флейтист с буйной растительностью на лице. Здравствуйте, Борода!
Скоморохи на эстраде, скоморохи за столиками… Вот коверный в замшевой курточке говорит что-то клоунессе, и та смеется, не раскрывая рта, потому что рот полон; а вот, склонившись к партнерше, витийствует арлекино с кошачьими усиками. Нос у партнерши несколько длинноват, но арлекино не замечает, не до того. Забавной историйкой потчует – о студенточке, которая, удрав из дому, поселилась тайком в деканате. Ему-то что, развлекается, а я все еще ощущаю прошедший сквозь его светлость и ужаливший меня взгляд…
Как там она? Сняла валики с дивана, укладывается? Нет, рано – Совершенномудрый не пробил еще.
На сцене – антракт, опустела, лишь микрофоны торчат, как волосики на матерчатой голове усталого клоуна, зато в зале – представление в самом разгаре. Вдохновенный монолог импровизирует коверный в замше – о борьбе, о великой, о величественной борьбе, которую вели не на жизнь, а на смерть бог с дьяволом.
– Почему – вели? – интересуется подруга. – Разве борьба закончилась?
– Давно!
– И что же теперь?
– Ничего. Эпоха постскриптума. Ты не чувствуешь, что живешь в эпоху постскриптума?
Вкус оливок, прохладный и нежный, – вот что чувствует Ленинградка, и внимательный Посланник кладет ей три влажно-зеленые бомбочки. Но оливки не устраивают захмелевшую интеллектуалку, ей, видите ли, хочется знать, кто же в таком случае победил. (Пригородная Девушка – та первозданно трезва и к метафизическим вопросам равнодушна, за что доктор диалектики готов расцеловать умницу.)
– Не видишь – кто? – Дизайнер обводит маленькой ручкой дымный, гомонящий, приправленный запахом горелого масла зал. – Знаешь, как хотели сперва назвать эту забегаловку? Ресторан «Юбилейный». Отлично, говорю, но тогда пусть оформляет Парковский.
– Не знаю Парковского, – пожаловалась – не без удивления – невская жительница.
– Есть такой. Филя Парковский, сюрреалист. А деньгу официозом зашибает. Вот, говорю, пусть и делает ваш «Юбилейный». Портретами вождей расписывает.
– Сюрреалистическими? – вставил Посланник и подлил Пригородной Девочке пепси.
– Фиг! Сюрреалист он дома… Дома мы все сюрреалисты.
– Не согласились? – наполняется гордостью подруга художника. Ради такого мужчины – пусть и невелик ростом! – стоило трястись в поезде.
– Поерзали, почесались. А какое, спрашивают, вас устроило б название? Никакое, отвечаю. Пока – никакое. Ребенок, говорю, сперва родиться должен.
Бабушка Рафаэль – ее уроки. Чему-то да выучила скромника с заднего стола – единственного, кто не претендовал на карьеру живописца. «Какой, – морщился, – из меня художник!» Отступал, не дожидаясь боя, выкидывал триумфально белый флаг, и ублаженная судьба не возила его, как других, мордой о землю. Вон какое целое, какое гладкое, какое сохранившееся лицо, благородно конвоируемое посеребренными баками! О фельдмаршал Кутузов! О искусство отступления – величайшее из искусств! «Сизиф – дурень, вовсе не тащить надо камень в гору, обливаясь потом, а легонько так, играючи, сталкивать мизинчиком вниз». И, демонстрируя, вытягивает мизинец, который, конечно, мал, зато с предлинным, ювелирной обработки, ногтем…– Мы сейчас, – бросает Ленинградка и подымается, а следом – Пригородная Девушка. Между столиками лавируют – одна маленькая, под стать Дизайнеру с его мизинцем, в кожаных, туго обтягивающих зад брючках, другая… Посланник проворно надел очки. Другая – в свободного покроя юбке, которая ничего вроде бы не подчеркивает, но глаз с упоением угадывает под мягкой кремовой тканью гибкие линии. За дверью исчезают, и тут очнувшийся профессор замечает устремленный на него вдохновенно-проницательный взгляд. Смущенно очки стягивает.
– Да-с, – произносит со смешком. – Да-с… – И дергает себя легонько за ус. – Скажи, п-пожалуйста, землячок, а где остановились наши очаровательные дамы?
В ореховых, под цвет курточки, глазах вспыхивает недоумение.
– В каком смысле?
– В прямом, землячок. В прямом… Где ночевать будут?
Вверх лезут замшевые брови – вот уж не ждал подобного вопроса.
– Ты серьезно?
– Такими вещами, – улыбается атташе, – разве шутят?
Дизайнер, отставив мизинец с ноготком, берет рюмку, пригубливает.
Коньяк цветом тоже под стать курточке – колорист, редкий колорист!
– Моя, само собой, в Трюме. – И благоговейно ставит рюмку. – Супруга предупреждена, что у тебя ночую. – Примерный муж! – Надеюсь, ты подбросишь нас в Трюм?
– А моя?
Гримаска простодушной озадаченности трогает конвоируемое серебристыми гвардейцами лицо.
– Не знаю… В Грушевом Цвету, надо полагать. Ты ведь тишину любишь. Покой… Она, по-моему, тоже.
Больше всех тишину и покой люблю я, и до сих пор мой шаркун считался с этим. Баб, во всяком случае, не возил. Не осквернял Дома.
Хотя что ему Дом! Ночлежка… Временная, на несколько часов, крыша над головой, которая лишь бы не протекала.
Не протекает – следить, слава богу, есть кому. И за крышей, и за полом (узнаю по скрипу каждую половицу), и за фундаментом, который еще дышит по-летнему вольно, но заглушки уже лежат, просмоленные и скоро под ударами деревянного молотка войдут в вентиляционные гнезда. Что знает обо всем этом беспечный квартирант? О тех же замках, на которые запирает меня, уезжая? О дверях? (Наружную покрасить надо.) Об окнах, для беглого его взгляда неотличимых одно от другого, а у каждого между тем свой характер? О рассохшейся лестнице, что ведет на чердак, и о набухших от влаги крутых скользких ступенях в погреб?
Об этих знает, впрочем, потому что время от времени лазит за яблочками. Осторожно на кирпичики ступает, которые, пожалуй, можно убрать, ибо уже третью весну воды нет, вся в скважину уходит. Что о скважине знает! На пару с глухонемым бурили, хотя я не просил о помощи – сам пришел, в сапогах и рабочих рукавицах. Давай, показывает, вместе. Что ж, отвечаю, давай – тоже без единого слова.
Вот так и с Домом общаемся. Для квартиранта он – неодушевленная коробка, а я слышу, как зябко потрескивают в мороз перекрытия, как задыхается бедняга в жаркие дни (настежь окна распахиваю), как, трогательно-громоздкий, неуклюже прячется в дождь под черепичный зонтик, а если ветер – сильный ветер, шквальный, – вцепляется изо всех сил в фундамент. Все привычки его ведомы мне, все капризы и слабости. (А он, в свою очередь, все про меня знает, единственный на свете.) Все недуги – от каждого в мастерской припасено лекарство… Но Посланник не вечен, и что будет с Домом, когда его, официального владельца, не станет? Дочери в тягость дачные хлопоты – продаст, и сюда с грохотом въедут чужие люди. Чьи-то старческие шаги будут им слышаться по ночам – это мои шаги. Чьи-то старческие вздохи – мои вздохи… Навеки срослись мы – еще один пример всеобщей теории симбиоза, до которой у нашего летуна так и не дойдут руки.
Понятия не имеет, что такое Дом – Дом, а не времянка какая-нибудь, не сундучок, не деканат с диваном, не трюм… «Трюм?» – садясь в машину, переспрашивает заинтригованная Ленинградка, а Пригородная Девушка – та секунду мешкает, и наблюдательный Посланник с удовлетворением отмечает этот миг колебания… Да, понятия не имеет, хотя когда новые хозяева, встревоженные ночными звуками, станут доискиваться, кому раньше принадлежало сие угрюмое строение, то услышат: профессору, человеку демократичному и контактному, современному, легкому – без всяких, словом, профессорских комплексов. «Странно, – пожмут плечами новые хозяева. – Откуда же домовой тогда?» – и я тихонько улыбнусь, невидимый. Никто не знает, откуда берутся домовые, – никто, а вот я, если отыщется слушатель, мог бы на этот счет кое-что поведать.
– И все-таки, – упорствует Лениградка, – почему Трюм?
Дизайнер, в ожидании, пока соратник подготовит автомобиль для одинокого и опасного стояния в безлюдном переулке, загадочно улыбается при свете невысокого фонаря. «Сейчас увидишь», – обещает эта шкиперская улыбка.
Пройдя немного, сворачивают под арку. Что-то темнеет сбоку, похожее на замерших чудовищ, – Лениградка ойкает, а мягкий, округлый локоток Пригородной Девушки слегка напрягается в крепкой руке Посланника. Он уже имел честь бывать тут и знает, что никакие не чудовища это, а бачки для мусора. Но секрета не раскрывает: ему, как и Дизайнеру, по душе эффекты.
За аркой притаился тускло освещенный редкими окошками глубокий двор. Здесь теплее, чем на улице: то ли не выветрились дневные запасы солнца (утро, сулившее праздник бабьего лета, сдержало обещание), то ли кухонные хлопоты – борщом пахнет! – разогрели воздух. У небольшой дверцы останавливается маэстро, ключами звякает, отпирает один замок, другой («Третьего нет случайно?» – вертится на игривом язычке многоопытного тюремщика), со скрипом распахивает дверцу. А там – тьма-тьмущая, как в подвале у меня, но хозяин смело вперед шагает, щелкает выключателем, и гости убеждаются, что это и впрямь подвал. О чем с изумлением и сообщает Ленинградка, таращась на цементные, круто сбегающие вниз ступени.