Писательница
Шрифт:
Конечно, писательница вполне могла бы расплакаться вслед за Настей, но широко открывшееся вдруг понимание окружающего останавливало бесцельные слезы. А как недавно еще порицала она это понимание.
— Я не могла сразу поехать домой, — объяснила Настя. — Ведь никогда у нас в доме раньше не бывало, чтобы кто на крик плакал, очень ругался или хохотал до слез. Папаша в доме — как в шубе, не доберешься. А сейчас будто разделся. Да и Петька в гостях, комсомольцы его привели. Одного-то особенно не пускают, не больно доверяют. Ему доверие еще
— Понимаю! — ответила писательница. — Очень хорошо, что вы ко мне приехали.
— К вам-то я направилась лишь потому, что далеко. Сижу в трамвае, реву. Спрашивают: «Об чем?» — «Корзинку, — говорю, — украли». Это и верно. Барахла моего — немного его там оставалось — мне из Марусиной комнаты не выдали, все там опечатали. Ну, пусть не дали… Я ведь не об этом. Я пришла к вам, потому что считаю: для вас важно все узнать. Вы-то не скажете: «Ах, как Марусю жалко» да «Сама виновата»… Это другие про нее станут…
Писательница подумала: «Самое печальное здесь в том, что так неправильно оборвалась эта столь сильно себя проявившая жизнедеятельность, никем не направленная в нужную сторону».
— Такая отчаянная, такая смелая личность, как Маруся, могла и должна была быть готова к столкновениям, — сказала писательница. И сразу почувствовала, что бесспорность этого замечания мертвее убитой.
Настя поглядела на нее, мигая мокрыми опухшими веками.
— Вот вы книжки пишете… И все книги читают… Прошу вас, напишите роман про Марусю. Я вам все расскажу, а вы только запомните. Кто прочтет, всяк ужаснется. И все бы ее помнили.
Сколько раз услужливо несли люди писательнице сюжеты, биографии, разоблачения и восхваления. Они бесхитростно относятся к художнику, как к фотографу. Впрочем, им нельзя отказать в правильности одного соображения: любая жизнь может быть материалом великого романа, лишь бы изобразить ее во всей полноте и художественной правде.
Настя начала рассказывать. Ященко ходил иногда к Павлушиным и там познакомился с Марусей. Они сближались, «а я-то, дура, ничего не понимала». Наконец он надоел Марусе, сам же все ревновал и грозил убить. Только никто этому не верил…
Писательница плохо слушала, замкнувшись в собственные размышления. Настя это заметила и замолчала.
— Мне страшно ехать одной, — жалобно прошептала она. — Насмотрелась я…
— Я вас провожу. Вас надо попросту сдать с рук на руки.
Они сели в пустой в эту пору трамвай — был одиннадцатый час вечера, — и под его грохот на стыках и быстрое качание в писательнице возникло и укреплялось с каждым поворотом вагона решение — уехать.
«Я изжила здесь все».
Она чувствовала тяжесть, переполненность впечатлениями и думами. А для искусства это самое важное.
Они дошли с Настей до дому. Леса для его надстройки были ярко освещены, работа производилась в ночную смену.
— Я было хотела зайти к вам… Надо было сказать товарищу Павлушину, что я послезавтра уезжаю. Получила телеграмму, — сказала писательница. Она не любила проявлять прихотей и необъяснимых движений души. — Однако уже поздно… И знаете что? Давайте скроем, что вы были у меня. Просто встретились на улице.
Зачем ей это понадобилось? Она и сама не могла бы ответить. Как не могла бы ответить, почему крепко поцеловала в мокрые глаза девушку, в общем некрасивую, малопривлекательную, утомившую ее до переполнения, за которым уже начинается изжитие.
Писательница вышла на главную улицу, где в голом белом свете леденели входы в кино и в кофейню, и встретила Павлушина.
Он держался правой стороны, самой кромки плитчатого тротуара, отмеряя ровным шагом разделявшее их пространство. Он был озабочен и увидал писательницу лишь тогда, когда они столкнулись нос к носу. В это время кончился сеанс в кино. В широкой нише, под лампами над плакатами и фотографиями артистов, стало черно от людей. Но улица быстро погрузилась во тьму, фонари у кино погасли.
— Я только что проводила домой Настю. Мы встретились на улице.
— Вы, значит, знаете, что произошло? Во мне все это прямо гвоздем сидит. Ведь среди нас жил человечишка, а мы его не расчухали! Жил, и никто его не видел, в нутро не заглянул — чем он дышит. Нет, вижу одно, не первый уже раз убеждаюсь: слаба у нас массовая работа. Особенно в загоне служащие.
Если бы старым знакомым писательницы кто-нибудь рассказал, как начальник цеха хочет бороться с преступлениями, это вызвало бы у них улыбку, — материал для юмористического журнала!
Но действительность вкладывает свой смысл в кажущиеся этим людям странными умозаключения. Павлушин искал новые формы человеческого общения. Вечно бесящуюся индивидуальность он опутывал нитями общественных связей. Он не верил в патологию душевной жизни, если только она не проявлялась как уродство, вроде идиотизма. И уж конечно всякого субъекта со странностями считал вменяемым. Поэтому он определил поступок Ященко как «убийство из низменных побуждений» и, думая о массовой работе, имел в виду тех, кто мог услышать предупреждающие голоса коллектива о пагубности самовольства.
Разговаривая, они дошли до остановки.
— Я послезавтра уезжаю в Москву, — сказала писательница.
Он посмотрел на нее с грустью и уважением. Для него поездка в Москву была возможна лишь по служебной командировке или на какое-либо всесоюзное совещание утильцехов.
— Вы еще мало видели у нас, — возразил Павлушин. — Надо бы лучше влезть в нашу гущу.
— О, много! Я много видела! Но еще больше думала и чувствовала. Для моего искусства это чрезвычайно важно.
Издали гремел трамвай. Под шум его приближения, вглядываясь в освещающееся огнями вагона лицо Павлушина, писательница успела выкрикнуть странные с его точки зрения слова: