Письма 1846-1847 годов
Шрифт:
М. И. ГОГОЛЬ
Неаполь. Января 25 <н. ст. 1847>
Пишу к вам вновь по поводу ваших писем, перечитавши их снова. Сначала мне было очень неприятно, что письмо мое, пришедши не вместе с книгой, ввело вас в заблуждение и тревожное состояние духа. Теперь я вижу, что случилось это не без воли божией. Письмо мое нечаянным образом послужило пробою вашего состояния душевного и обнаружило предо мною, на какой степени любви и веры и вообще на какой степени христианских познаний и добродетелей находитесь вы все, — тем более, что по письмам, писанным по приезде из Киева, мне уже было показалось, что сестры мои поняли, что такое христианство и чем оно необходимо в делах жизни. Я обманулся. Духовное распоряжение, которое я сделал во время тяжкой болезни, от которой меня бог своею милостью избавил, распоряженье, которое делает в такие минуты всяк, распоряжение, которое, по-настоящему, всяк христианин должен сделать заблаговременно и без болезни, хотя бы надеялся на свои силы и совершенное здоровье, потому что не мы правим днями своими — человек сегодня жив, а завтра его нет, — это самое распоряжение сделало такое впечатление на вас всех, кроме одной Ольги, как бы я уже умер и меня нет на свете. Я изумился только тому, как могут упасть духом те, которые только молятся богу, а не живут в нем, как бог наказывает их помраченьем рассудка, потому что так перетолковать строки письма моего может один тот, у которого в затмении рассудок. …Завещание мое, сделанное во время болезни, мне нужно было напечатать по многим причинам в моей книге. Сверх того, что это было необходимо в объясненье самого появленья такой книги, оно нужно затем, чтобы напомнить многим о смерти, — о которой редко кто помышляет из живущих. Бог не даром дал мне почувствовать во время болезни моей, как страшно становится перед смертью, чтобы я мог передать это ощущение и другим. Если бы вы истинно и так, как следует, были наставлены в христианстве, то вы бы все до единой знали, что память смертная — это первая вещь, которую человек должен ежеминутно носить в мыслях своих. В священном писании сказано, что тот, кто помнит ежеминутно конец свой, никогда не согрешит. Кто помнит о смерти и представляет ее себе перед глазами живо, тот не пожелает смерти, потому что видит сам, как много нужно наделать добрых дел, чтоб заслужить добрую кончину и без страха предстать на суд пред господа. По тех пор, покуда человек не сроднится с мыслью о смерти и не сделает ее как бы завтра его ожидающею, он никогда не станет жить так, как следует, и всё будет откладывать от дня до дня на будущее время. Постоянная мысль о смерти воспитывает удивительным образом душу, придает силу для жизни и подвигов среди жизни. Она нечувствительно
Кстати о моем приезде в Россию. Чтобы вы не перетолковывали по-своему слов моих и не выводили из них своих заключений, я вам объявлю мое намерение. Если бог мне поможет устроить мои дела, кончить мое сочинение, без которого мне нельзя ехать в Иерусалим, то я отправлюсь в начале будущего 1848 года в святую землю с тем, чтобы оттуда летом того же года возвратиться в Россию. Итак, помните, что это может случиться только в таком случае, если бог мне поможет всё устроить так, как я думаю, и не пошлет мне препятствий, какие остановили в нынешнем году поезд мой, что, впрочем, случилось к лучшему и в несколько раз умнее того, как мы предполагаем. Итак, если хотите видеть меня скорее, то молитесь богу и просите у него. У меня есть, точно, желание ехать в Россию, и желание сильное; это я вам объявляю, но это не обещание, — понимаете ли вы это? Обещания я и прежде никому не давал в этом деле и не даю, да и глупо мне было бы обещать и обманывать вас. Также я вас просил оставаться в Васильевке и не выезжать только в таком случае, если бы отправился действительно в этом году в Иерусалим, но я не просил вас вообще не выезжать в Полтаву или в другие места. Напротив, если бы вас стали упрашивать навестить, вы не можете совершенно отказать. В городе можно узнать больше людей, чем в деревне, и если бы взглянули только другими и высшими глазами на общество, то вы бы увидели, что предстоит множество на всяком шагу прекрасных подвигов и дел. Но для этого прежде нужно предварительно и долго узнавать людей, иначе всякая помощь, какую мы ни станем оказывать людям, обратится мне во вред, а не в пользу. Потому-то я и просил их, сестер моих, которые имеют более на то времени, нежели мать, занятая и без того добрым делом хозяйства и попеченья о семействе дома, и которые притом молоды и всему еще могут выучиться; потому-то я и просил их расспрашивать всех людей как о них самих, так и о всех других, их окружающих. Человек страждет на всяком шагу, и на всяком месте часто происходят безмолвные страдания там, где мы не подозреваем и не предполагаем… Если бы они дали себе труд расспросить только одних городских священников о том, каковы у них люди в их приходах и чем они страждут и какие у них болезни душевные и нужды, то они узнали бы уже много того, чего не знают и не видят многие люди. Кроме того, всякий чиновник, если только его расспросишь, в чем состоит его должность, то увидишь, что он состоит в каком-нибудь соприкосновеньи с людьми и знает людей и вещи с такой стороны, с какой не знает другой. Словом, от всех можно учиться на всяком шагу. И если только один год так проведешь, терпеливо узнавая и выпытывая и не спеша сгоряча помогать на донкишотский образец, когда еще не умеешь помогать, тогда наконец дойдешь, точно, до того, что узнаешь душу человека и увидишь, что на всяком шагу предстоит дело и занятие высокое для души — и вся жизнь обратится в наслажденье. Писал я также о гостеприимстве и хлебосольстве, но о хлебосольстве всем тем, что бог послал, что производит собственная земля и хозяйство, а не тем, что берется в городе из бакалейных лавок или что привозят разносчики. Этой дрянью никого не удивишь и не насытишь, — только что трата насчет неимущих, потому что, если рассмотришь к концу года расходы да подведешь итог и смету всему, так увидишь, что на это ушла одна и другая тысяча. Но если бы хозяйки распорядились, чтобы на столе у них не было ничего покупного, и говорили бы гостю своему: «Мы вас угощаем не тем, что вы едите всякий день: это, мы знаем, вам прискучило, да и вышло оно бы, во всяком случае, хуже того, что вы едите всякий день, потому что город от нас далек, вина к нам могут придти дурные, а не хорошие, но угощаем мы вас нашими национальными малороссийскими блюдами, которых вы, верно, в городах не найдете»; то, поверьте мне, гостю будут в несколько раз приятнее эти простые вкусные блюда, чем те, которые хотят быть на манер немецкий и выходят ни се, ни то. А домашние хорошо сделанные наливки ему понравятся гораздо больше французских порченных <вин>, и таким образом одна-другая тысяча осталась бы в кармане, и, может быть, от нее досталось бы на долю и тем, которые умирают от нужды. Истинное хлебосольство не в том, чтобы завести у себя стол ничем не хуже других людей, обезьянничая на манер других и боясь на всяком шагу того, чтобы гость не осудил чего и не посмеялся над чем. Истинное хлебосольство состоит в радушном внимании к гостю, в уменьи расспрашивать и интересоваться его положением и обстоятельствами, в умении показать ему сочувствие в его горе и в его веселии, в уменьи сказать ему утешительное слово, так чтобы ему, по уезде от вас, стало бы легко на душе и показалось бы ему, что он был у близких и родных себе людей. Но довольно; я устал, у меня и без того мало времени…
В. А. ЖУКОВСКОМУ
Неаполь. 25 генваря <н. ст. 1847>
И Языкова уже нет! Небесная родина наша наполняется ежеминутно более и более близкими нашими сердцу и тем как бы становится нам еще желанней и драгоценней. Брат мой прекрасный, отныне мы должны быть еще ближе друг другу и, живя на земле, глядеть так друг на друга, как бы встретившиеся в дому небесного родителя нашего братья. Посылаю выписку из письма Шевырева.
Твой Г.
Мой адрес: Неаполь. Palazzo Ferandini.
На обороте: Francfort sur Mein.
Son excellence monsieur Basile de Joukoffsky.
Francfort s/M. Saxenhausen. Salzwedelsgarten vor dem Schaumeinthor.
А. О. СМИРНОВОЙ
Неаполь. Января 30 <н. ст. 1847>
По делам моим произошла совершенная бестолковщина. Из книги моей напечатана только одна треть в обрезанном и спутанном виде, какой-то странный оглодок, а не книга. Плетнев объявляет весьма хладнокровно, что просто не пропущено цензурой. Самые важные письма, которые должны были составить существенную часть книги, не вошли в нее, — письма, которые направлены были именно к тому, чтобы получше ознакомить с бедами, происходящими от нас самих внутри России, и о способах исправить многое, письма, которыми я думал сослужить честную службу государю и всем моим соотечественникам. Я писал на днях Вьельгорскому, прося и умоляя представить эти письма на суд государю. Сердце говорит мне, что он почтит их вниманьем своим и повелит напечатать. Друг мой, прошу вас, молитесь обо всем этом и особенно молитесь о том, чтобы послал бог необходимое спокойствие в мою душу, которое теперь слишком трудно будет сохранить [переносить] мне, потому что недуги приступили ко мне вновь. Бессонницы, продолжающиеся уже более месяца, известие о смерти Языкова, с которым мы жили душа в душу, наконец известие о беде, постигшей мою книгу, и о нелепом ее появлении в свет, — всё это изнурило меня. Друг мой, молитесь обо мне, да господь подаст мне силы и укрепит меня…
Весь ваш Гоголь.
А. А. ИВАНОВУ
Неаполь. Февраля 4 <н ст. 1847>
Что с вами делается, Александр Андреич? Я с изумлением прочел ваше письмо, недоумевая, ко мне ли оно писано? Предложение ваше, сделанное в прошлом году Чижову, которого вы хотели сделать секретарем, [из которого вы хотели сделать секретаря] положим, еще могло иметь [еще имело] какой-нибудь смысл, потому что Чижов занимался этой частью и притом не избрал себе никакого отдельного поприща, но и ему не прилично было такое место: как бы то ни было, он профессор [но уже был профессор<ом>] и приготовил себя вовсе не для того, чтобы сыграть роль чиновника для письма. Но сделать мне такое предложение — уж этакого сюрприза я никак не мог ожидать. Я не могу только постигнуть, как могло вдруг выйти из головы вашей, что я, во-первых, занят делом, требующим, может, побольше вашего полного посвященья ему своего времени, что у меня и сверх моего главного дела, которое вовсе не безделица, наберется много других, более сообразных с моими способностями, чем то, которое вы предлагаете, [предполагаете] что и самый образ мыслей моих, даже и насчет этого дела, вовсе не сообразен с образом мыслей тех людей, которых вы хотите постановить моими начальниками, и даже с вашими, что я, наконец, на дороге и остановился в Италии только на время, как в гостинице и трактире, что даже и прежде, не только теперь, я уже по причине моих недугов не мог связать себя никакою должностью, потому что я сегодня здесь, а завтра в другом месте. Но всё это вдруг вышло у вас из головы, как бывает со всеми теми людьми, которые не умеют ничего хорошенько сообразить и обо всем порядочно подумать. И какой странный, решительный тон письма: такой-то должен быть тем-то. Киль должен заняться таким-то делом, князь Волконский таким. Наконец, мне самому предписаны границы и пределы моих занятий, так что я невольно спросил: «Да чья же здесь воля изъявляется?» По слогу письма можно бы подумать, что это пишет полномочный человек: герцог Лейхтенбергский или князь Петр Михайлович Волконский по крайней мере. Всякому величаво и с генеральским спокойствием указывается его место и назначение. Словом, как бы распоряжался здесь какой-то крепыш, а вовсе не тот человек, которого в силах смутить и заставить потеряться на целый месяц первая бумага Зубкова. Мне определяется и постановляется в закон писать пять отчетов в год — даже и число выставлено! И какие странные выражения: писать я их должен гениальным пером. Стоят отчеты о ничем гениального пера! А хотел бы я посмотреть, что сказали бы вы, если бы вам кто-нибудь сверх занятия вашей картиной предложил рисовать в альбомы по пяти акварелей в год. Воображаю, если бы вы были начальник, хорошо бы разместили по местам людей! Конечно, и лакейское место ничем не дурно, если взглянуть на него в христианском смысле, но всё же нужно знать, кому предлагать его. Нужно уважать путь и дорогу всякого человека, если только они уже избраны им, а не отвлекать его от избранного им уже поприща. Ведь вас же я не отрываю от вашей картины и не посылаю, куды мне вздумается, а вы — мало того, что в состоянии оторвать от дела человека, готовы еще толкать его в самое необдуманное дело, какое может только представить человеку разгоряченное воображение, не взвешивающее ни обстоятельств, ни людей. Какое странное ребячество в мыслях и какое неразумие даже в словах и в выраженьях? Ради бога, оглянитесь пристально на самого себя! Разве вы не чувствуете, что нечистый дух хочет вас вновь втянуть в эти прожекты, которые наполнили беспокойством жизнь вашу и отняли у вас так много драгоценного времени. Сколько раз вы давали мне обещание не вмешиваться больше в эти официальные дела, сознаваясь сами, что не имеете для этого настоящего познания людей и света. Сколько раз сознавались сами, что все эти прожекты только запутывали еще более дела и на место помощи, которую вы хотели принести ими страждущим товарищам, только производили то, что положение их становилось еще тягостней и хуже. И не успел я выехать из Рима, как у вас в голове образовался уже новый проект, всех других сложнейший, всех других несообразнейший и более всех других невозможнейший
На обороте: Александру Андреевичу Иванову.
А. М. ВЬЕЛЬГОРСКОЙ
Февраль 6 <н. ст. 1847>. Неаполь
Пишу к вам, моя добрейшая Анна Михайловна. Вы уже, без сомнения, получили мое письмецо чрез В<иктора> В<ладимироoвича> Апраксина вместе с большими письмами, порученными вашей маминьке. Письма эти следует пустить как следует в ход. Плетнев, как я узнал, сделал неосмотрительную вещь, выпустив в свет один кусок моей книги. [Далее начато: В этом] Статьи, которые составляли одну только треть книги, которые могли быть вполне ясны только в соединении с другими статьями. [Далее начато: Все статьи, самые] В этой книге всё было мною рассчитано и письма размещены в строгой последовательности, чтобы дать возможность читателю быть постепенно введену в то, что теперь для него дико и непонятно. Связь разорвана. Книга вышла какой-то оглодыш. Все должностные и чиновные лица, для которых были писаны лучшие статьи, исчезнули вместе с статьями из вида читателей; остался один я, точно как будто бы я издал мою книгу именно затем, чтоб выставить самого себя на всеобщее позорище. А между тем все непропущенные статьи именно нужны в нынешний миг обстоятельств в русском быту нашем, особенно внутри России. Об этом всем приложите и вы старание. Нужно, чтобы Плетнев представил Миха<и>л<у> Юрьевичу все сполна непропущенные статьи и все те места, которые вычеркнуты цензором в статьях уже пропущенных, потому что вычеркнуты они совершенно несправедливо и неосновательно. Во всем этом деле был какой-то необъяснимый ков. Цензор был в руках каких-то дурных людей, употреблявших всё, чтобы произвести бессмыслицу в книге вымаркою многих мест, связывающих и объясняющих обстоятельства предшествующие и последующие, и чрез <то> иметь право при ее появлении в свет напасть, как на бессмыслицу и бред расстроенного воображения, на то, что автор [сочи<нитель>] выдает за истину. Сам цензор сыграл необыкновенно странну<ю роль>. От него требовалась тайна, потому что я хотел отпечатать книгу в тишине и сделать ее неожиданным сюрпризом как для всей публики, так даже и для вас самих (это ребячество у меня до сих <пор> осталось, но бог с ним! отныне лучше буду обходиться без сюрпризов). А между тем сам цензор был разглашатаем всего, так что даже в Москве знали обо всем и повторяли изуродованные с умыслом мысли и фразы. А я еще не так давно писал к графине, вашей маминьке, чтобы не позабыть цензора печатавшего, и хотел за него хлопотать изо всех сил, чтобы досталась и ему какая-нибудь честь за пропуск моей книги. Итак, вы сами теперь видите, каково мое дело. Нужно, чтобы книга моя явилась немедлен<но> вторым изданием в полном виде своем, большой и толстой книгой со всеми статьями. Я бы не хлопотал об этом так, если бы это было мое дело. Но прочитайте сами вместе с папинькой вашим (которому поцелуйте ручки за доброту его) эти непропущенные статьи и скажите сами, мое ли [мое ли это д<ело>] в них заключено дело или то, о котором хлопочет сам государь и все возвышенные души. Но вам понятно чувство любви высшей к [В подлиннике: ко] родине, а потому об этом нечего говорить. Я прилагаю здесь письмецо к Миха<и>лу Юрьевичу и оглавление статей в том виде и порядке, в каком они должны следовать одна за другою. Бог да хранит вас и во всем сопутствует. Извините, что пишу неразборчиво и дурно. Я сижу больной, руками едва движу и от бессонниц, продолжающихся уже более месяца (не знаю отчего), очень ослабел.
Весь ваш Г.
Не позабудьте собирать замечания и свои, и чужие о моей книге.
На обороте: S. P'etersbourg. Russie.
Ее сиятельству графине Анне Михайловне Вьельгорской.
В Петербурге, на Михайлов<ской> площади, у Мих<айловского> дворца. В доме графа Вьельгорского.
П. А. ПЛЕТНЕВУ
Неаполь. Февра<ля> 6 <н. ст. 1847>
Я получил твое письмо с известием о выходе моей [твоей] книги. Зачем ты называешь великим делом появление моей книги? Это и неумеренно, и несправедливо. Появление моей книги было бы делом не великим, но точно полезным, если бы все уладилось и устроилось, как следует. Теперь же, сколько могу судить по числу страниц, тобою объявленных в письме, не пропущено больше половины и притом той существенной [самой существенной] половины, для которой была предпринята вся книга, да к тому (как ты замечаешь глухо) вымарано даже и в пропущенных множество мест. В таком случае уж лучше было бы придержать книгу. На книгу мою ты глядишь как литератор, с литературной стороны; тебе важно дело собственно литературное. Мне важно то дело, которое больше всего щемит и болит в эту минуту. Ты не знаешь, что делается на Руси, внутри, какой болезнью там изнывает человек, где и какие вопли раздаются и в каких местах. Тепло, живя в Петербурге, наслаждаться с друзьями разговорами об искусстве и о всяких высших наслаждениях. Но когда узнаешь, что есть такие страданья человека, от которых и бесчувственная душа разорвется, когда узнаешь, что одна капля, одна росинка помощи в силах пролить освежение [чудное освежение] и воздвигнуть дух падшего, тогда попробуй перенести равнодушно это уничтоженье писем. Ты не знаешь того, какой именно стороной были полезны мои письма тем, к которым они писались; ты души человека не наследовал, не разоблачал как следует ни других, ни себя самого пред самим собою, а потому тебе и невозможно всего того почувствовать, что чувствую я. [а потому я извиняю тебе твое равнодушие к [этому делу] этой стороне моих] Странны тебе покажутся и самые слова эти. С меня сдирают не только рубашку, но самую кожу, но это покуда слышу [но это — увы! — слышу] только один я, а тебе кажется, что с меня просто снимают одну шинель, без которой, конечно, холодно, но всё же не так, чтобы нельзя было без нее обойтись. В бестолковщине этого дела по части цензуры, конечно, я виноват, а не кто другой. Мне бы следовало ввести с самого начала в подробное сведение всего этого графа Миха<и>ла Юрьевича Вьельгорск<ого>. Он бы давно довел до сведенья государя о непропущенных статьях. Это добрая и великодушная душа, не говоря уже о том, что он мне родственно-близок по душевным отношеньям ко мне всего семейства своего. Он, назад тому еще месяц, изъясни государю такую мою просьбу, которой, верно, никто бы другой не отважился представить. [Далее начато: тем более] Просьба эта была гораздо самонадеяннее нынешней, и ее бы вправе был сделать уже один слишком заслуженный госу дарственный человек, а не я. И добрый государь принял ее милостиво, расспрашивал с трогательным участием обо мне и дал повеленье канцлеру написать во все места, начальства и посольства за границей, чтобы оказывали мне чрезвычайное и особенное покровительство повсюду, где буду ездить или проходить в моем путешествии. И чтобы этот самый государь отказался бросить милостиво-благосклонный взгляд на статьи мои, не хочу я и верить этому. Перепиши всё набело, что не пропущено цензурою, вставь все те места, которые замарал красными чернилами Никитенк<о>, и подай всё, не пропуская ничего, Михаилу Юрьевичу. Я не успокоюсь по тех пор, пока это дело не будет сделано так, как следует. Иначе оно у меня не сделано. Какие вдруг два сильные испытания! С одной стороны нынешнее письмо от тебя; с другой стороны письмо от Шевырева с известием о смерти Языкова, И всё это случилось именно в то время, когда и без того изнурились мои силы вновь приступившими недугами и бессонницами в продолжение двух месяцев, которых причины не могу постигнуть. Но велика милость божия, поддерживающая меня [пославшая мне] даже и в эти горькие минуты несомненной надеждой в том, что всё устроится, как ему следует быть. Как только статьи будут пропущены, тотчас же отправь их к Шевыреву для напечатанья во втором издании в Москве, которое, мне кажется, удобнее произвести там как по причине дешевизны бумаги и типографии, так равно и потому, что он менее твоего загроможден всякого рода делами и изданьями. На это письмо дай немедленный ответ. Обнимаю тебя от всей души.
Твой Г.
Если же ты не будешь занят никаким другим делом и время у тебя будет совершенно свободное, и будет предстоять возможность отпечатать весьма скоро книгу хорошо и без больших издержек, тогда приступи сам. Пожалуста, ничего не пропусти и статьи, пострадавшие много от цензора, вели лучше переписать все целиком, а не вставками. Они у меня писаны последовательно и в связи, и я помню место почти всякой мысли и фразе. Особенно, чтобы статья «О лиризме наших поэтов» не была перепутана; разумею, чтобы большая вставка, присланная мною при пятой тетради, вставлена была как следует, на место страниц уничтожен<ных>. Порядок статей нужно, чтобы был именно такой, как у меня. Я послал Мих<аилу> Юрьев<ичу> оглавление по порядку всех статей. Если потребуется для проформы какой-нибудь цензор, то не лучше ли выбрать кого-нибудь другого, а не Никитенка?
А. П. ТОЛСТОМУ
1847. Неаполь. Февраль 6 <н. ст.>
Давно уже я не писал к вам, добрейший мой Александр Петрович. Случилось это, во-первых, оттого, что было много всяких забот, а во-вторых, оттого, что просто не писалось и не находилось о чем писать. По делам моим относительно книги произошла в Петербурге страшная бестолковщина. Образовалось что<-то> вроде демонского восстания к тому, чтобы воспрепятствовать ее выходу. [чтобы не допустить к выходу мою книгу] Какие-то таинственные партии европейцев и азиатцев вместе совокупились, чтобы смутить и сбить с толку цензуру. Вместо толстой книги, вышла небольшая брошюра, которую, вероятно, уже вы получили, потому что я писал послать к вам два экземпляра. Все статьи и письма к разным чиновникам и должностным лицам, по мнению моему нужнейшие, не пропущены. Всё это, однако ж, меня не смутило, несмотря на хворость мою (ибо я опять начал болеть и расклеился). Все непропущенные статьи идут на рассмотренье государя и чрез месяц или два на место вами полученного куска книги, объеденного и обгрызенного цензурой, получите второе издание уже в виде полной и порядочной книги. Сердце мое говорит мне, что всё обделается хорошо. Государь был так милостив ко мне и еще месяц тому назад, узнавши о моем путешествии, мной предпринимаемом, расспрашивал с участием обо мне у Мих<аила> Юрьев<ича> Вьельг<орского> и дал приказание канцлеру написать во все посольства, миссии и начальства тех земель на Востоке где ни буду проходить, оказывать мне особенное покровительство. А вы, какова ни есть моя книга в нынешнем виде ее, [А вы, несмотря на то, что книга моя в нынешнем виде ее есть ничто] все-таки, дайте мне чистосердечное и откровенное ваше мнение и скажите ощущение ваше. Хотя сюда и не попали статьи, направленные собственно к вам, но вы все-таки прочитайте ее несколько раз, и что вам ни придет новое по поводу ее на мысли, мне передайте. Путешествие мое, как вы видите, во всяком случае должно быть отложено к будущему году. Теперь же лето мне нужно будет полечиться, потому что источник всех недугов, кажется, те же нервы. Может быть, опять поеду в Остенде. Без сомнения, мы с вами встретимся, если не там, то во Франкфурте, куды я в конце весны или в начале лета, а потому напишите ваш маршрут. Недуг мой состоит в бессонницах, которые продолжаются уже скоро два месяца, в расслаблении тела, в сыпях на ногах, но, несмотря на всё это, даже на волненья нервные, душа по милости божией пребывает в спокойном равновесии. Самая смерть Язы<кова> не произвела во мне тревожных чувств печали, но что-то неопределенное и как бы светлое. Как будто бы он для меня не умер. Прощайте! На это письмо дайте мне немедленный ответ, адресуя в Palazzo Ferandini, обиталище доброй вашей сестрицы. Графине мой душевный поклон!