Письма 1846-1847 годов
Шрифт:
Хотя следовало бы мне, по примеру благоразумных людей, прежде дождаться от вас ответа, добрые друзья мои (на мое письмо от 18 марта), а потом уже писать к вам, но так как желание знать о вас велико, так как в то же время страх за исправное полученье вышеозначенного письма прокрадывается тоже в мои помышления, то решаюсь лучше бросить лишний раз с дороги записочку вам с повторением в другой раз моего адреса. До июля последних чисел я во Франкфурте (то есть в окружностях его), а потом весь август нов<ого> стиля и большую половину сентября в Остенде, а оттуда — в Италию. А потому адресуйте в Франкфурт-на-Майне, на имя посольства. С октября же месяца по-прежнему в Неаполь. А как будет дальше, уведомлю вас потом. Не забывайте же меня, милые и добрые друзья мои. Уведомляйте о себе как можно почаще и побольше. Всякая строчка о вас будет мне драгоценна. Обнимаю вас.
Весь ваш Г.
На обороте: Kiew. Russie. Russia.
Его высокоблагородию инспектору 2 Благород<ного> пансиона при Киевской I гимназии Александру Семеновичу Данилевскому.
В Киеве.
А. О. СМИРНОВОЙ
Генуя 20 мая <н. ст. 1847>
Хотя не более десяти дней тому назад, как я писал к вам последнее мое письмо из Неаполя (от 10 маия) в ответ на ваше милое письмо из Калуги от 22 марта, в день светлого воскресен<ия>, но так как мои письма, может быть, вас хоть на две минуты развлекут в часы болезненных томлений ваших, напомнив вам о том признательном человеке и друге, [друге вашем] который благодарит бога ежеминутно за нежную дружбу вашу и молит о вашем выздоровлении так, как только в силах он молиться, то я пишу к вам еще раз с дороги. Да не смущается сердце ваше: молитесь покойно и тихо и веруйте в беспредельную божью любовь к нам. Недуги ваши пройдут, и самое страданье обратится во благо. Если же вам после родов окажется необходимым укрепиться и восстановить расстройство нервов ваших, то повторяю вам вновь то же предложение, которое вы уже прочли в моем прежнем письме, то есть, посоветовавшись с умным доктором, пуститься морем в Остенде. Для нерв морское купанье действительнее всего, как я увидал это и на себе, и на других. Поездка самая покойная. В Петербург в 7 дней, с помощью пароходов или железных дорог, как хотите на выбор, <и> вы в Остенде. Мне всё кажется, как будто для вас дорога, воздух, другие небеса и вообще временная перемена места могут послужить необходимым освежением. Не смею вас уговаривать, чувствуя, что, может быть, сюда примешивается сильное желание вас видеть, и оно-то заставляет меня убеждаться [видеть] в необходимости для вас такой поездки, но во всяком случае прошу вас иметь это в виду, сообразить и потолковать с умным доктором в Москве или в Петербурге. Бог весть, может быть, и телесно,
Июнь и почти весь июль пробуду в окружностях Франкфурта. В конце июля переезжаю в Остенде, где пробуду август и большую половину сентября.
На обороте: Kalouga. Russie.
Ее превосходительству Александре Осиповне Смирновой.
В Калуге.
С. П. ШЕВЫРЕВУ
Марсель. 25 мая <н. ст. 1847>
Перед самым выездом из Неаполя получил твои два пакета, со вложением двух критик из газет и маленькой твоей записочки. Благодарю тебя за всё это много, бесценный друг мой, Переписывать статьи прежние не трудись. Некоторые я получил, то есть те, которые напечатаны в первых двух номерах «Современника» и «Отечественных Записок». Я бы очень желал, однако ж, знать, что сказано обо мне в «Библиотеке для Чтения» и во второстепенных журналах, как-то: «Иллюстрации», «Литературных Прибавлениях» и не было ли чего в «Инвалиде». Всё это мне важно не ради толков о мне самом, но ради желанья знать, на какой высоте собственного мышления своего стоит ныне действительно всяк из пишущих, а за ним, разумеется, часто и публика, его читающая. Книга моя, несмотря на все ее грехи, есть удивительный оселок для испробования нынешнего человека. Повторяю это тебе вновь и советую проверить истину слов моих на всех тех людях, с которыми тебе ни случится столкнуться. И потому, как ни пусты означенные критики, ты все-таки постарайся переслать мне их. Теперь же это можно с оказией: с весной подымается, вероятно, много людей из Москвы. Передать они могут во Франкфурте или Жуковскому, или мне самому, а я до июля последних чисел в Остенде.
Заплачено за оба твои письма, если не ошибаюсь, два пиастра с чем-то. Вышло несколько дороже оттого, что письма ко мне пришли посредством банкира. Впрочем, если бы стоило впятеро больше, я заплатил бы охотно. Деньги эти для меня совсем не потеряны. Напротив, я остаюсь только в больших барышах. Статья Григорьева, довольно молодая, говорит больше в пользу критика, чем моей книги. Он, без сомнения, юноша очень благородной души и прекрасных стремлений. Временный гегелизм пройдет, и он станет ближе к тому источнику, откуда черплется истина. Статья Павлова говорит тоже в пользу Павлова и вместе с тем в пользу моей книги. Я бы очень желал видеть продолжение этих писем: любопытствую чрезмерно знать, к какому результату приведут Павлова его последние письма. Покуда для меня в этой статье замечательно то, что сам же критик говорит, что он пишет письма свои затем, чтобы привести себя в то самое чувство, в каком он был пред чтением моей книги, и сознается сам невинно, что эта книга (в которой, по его мнению, ничего нет нового, а что и есть нового, то ложь) сбила, однако же, его совершенно с прежнего его положения (как он называет) нормального. Хорошо же было это нормальное положение! Он, разумеется, еще не видит теперь, что этот возврат уже для него невозможен и что даже в этом первом своем письме сам он стал уже лучше того Павлова, каким является в своих трех последних повестях. Пожалуйста, этого явления не пропусти из виду, когда восчувствуешь желанье сказать также несколько слов по поводу моей книги. Когда же будешь писать критику, то обрати внимание на главные предметы книги, о которых рассужденья только и могут доставить пользу обществу, а не какие-нибудь пункты завещания, относящиеся к моей личной оригинальности, бесполезной для публичных трактатов. Имей в виду не защиту меня, но защиту добра, и тогда статья твоя сделает гораздо более добра мне самому. Ты можешь уже и сам, я думаю, почувствовать, что, каков я ни есть, но любовь к добру все-таки у меня сильнее, чем любовь к собственной личности моей, несмотря на то, что последняя выразилась у меня, по мнению многих, весьма ярко в моей книге. Относительно последнего обстоятельства скажу тебе всю правду. (Правды этой, однако ж, не надобно пускать в ход; она пусть будет между нами). Я разъял себя анатомически, рассмотрел себя строго и расспросил себя еще раз, поставляя себя мысленно как бы пред суд самого того, кто будет судить меня, и вижу, что этой личной любви нет; виной всему моя твердая вера в свое будущее, которое произошло от сознанья сил своих. Я. чувствовал всегда, что я буду участник сильный в деле общего добра и что без меня не обойдется примиренье многого, между собою враждующего. Об этом следовало бы молчать, — тем более, что я всегда чувствовал, что это последует только тогда, если я воспитаю себя так, как следует; но что ж, если у молодых сил нет столько благоразумия, чтоб уметь до времени не похвастаться? Но как бы то ни было, когда будешь писать критику, имей в виду дело общего добра, а не меня; гляди на то, чтобы не сказать чего-либо противного добру, а не мне, и умей обратить внимание на важное и главнейшее, на то, что более нужно в полезно обществу. Пусть критика будет не длинна и не охватывает много, но пусть скажет о некотором, но многозначительном. Скажи об этом и Хомякову, если он захочет что написать. Напечатать, по-моему, следует непременно в двух газетах: в «Московских Ведомостях» особенно, а потом и в «Листке», а подписать: «Из такой-то газеты». Нужно всячески стараться о том, чтобы значительные и полезные статьи разошлись не только в равном числе с теми, которые легко расходятся, но даже в большем.
Я получил известие, что Вяземский, который принимает участие большое в моей книге, готовит также письмо. Я это отчасти предчувствовал. Обыкновенно заваривают сраженье прежде мальчишки, а потом выходят тузы, обсмотревшие хорошенько и спокойно, с кем и против чего следует воевать…
М. П. ПОГОДИНУ
<1 июня н. ст. 1847. Париж.>
Я получил твои два письма вдруг. В них так много грусти, что у меня не поднялось даже перо оправдываться в твоих обвинениях по поводу книги, [Далее начато: несправедливых] исполненных, впрочем, противуречий. Друг мой, ради Христа, утешься, оставь на время и книгу и меня; [утешься и оставь хотя на время и книгу и меня самого] то и другое выбрось из памяти своей: [Далее начато: Состояние души] это подымает, как я вижу, целый лабиринт мыслей, предположений, заключений, которым конца нет, и притом о таких предметах, где может решить только глубокий сердцеведец и душезнатель. Один бог может быть судьею в иных делах и никто кроме. Состояние души твоей нервически-тревожно, как почти у всех нас в нынешнее время, а потому все оскорбления, огорчения растут в глазах наших и кажутся бльшими, чем в самом деле. Друг мой, поверь мне, что страданья твои мне чувствительны слишком, тем более когда помыслю, [когда я помыслю] что я сам причиною многих. Страданья твои слишком мне понятны, потому что я сам исстрадался весь, а страждущему понятен страждущий. Но [но, друг мой] весь мир страждет. Всё люди, с которыми я ни сходился и с кем ни знакомился коротко, все страждут, даже и те самые, о которых по виду меньше всего можно заключать, чтобы они были несчастны, [страдали] так что даже и решить не могу, чьи страданья сильнее. Мне кажется, что тягостнее всех других страданий страдания, происходящие от взаимных недоразумений, а эти страдания теперь стали решительно повсеместны. Только и слышишь со всех сторон, как расходятся друзья, как люди, созданные затем, чтобы любить друг друга, невозвратно отторгнулись друг от друга. Только и слышишь теперь, как скорбно кричит человек: «Меня не понимают!» О! как страшно теперь произносить суд над каким бы то ни было человеком, не опустившись в самую глубину его души. Ради бога, утешься и вспомни, что есть среди нас Христос, всех нас утешитель, что есть ковчег среди колебанья всеобщего — святая церковь, в которую можно ежеминутно укрыться. Ты в Москве, где и утром и вечером отверсты двери церковные, где несколько раз в день обедня и всякий вечер всенощная, где наконец есть и духовники, кому исповедать свою душу. Ты говоришь в письме твоем, что тебя режут, пилят, колют из-за моих неосторожных слов о тебе. Рассмотри хорошенько, не кажется ли это тебе в преувеличенном виде. Как я ни несправедлив перед тобою, но я сказал только о неряшестве твоем и торопливости. [Далее начато: Но я] Я не отвергал в тебе достоинств твоих, я о них только не упомянул, потому что речь была не о тебе. Ради бога, утешься: я не хотел у тебя просить извиненья [в этом извиненья] и оправдываться перед тобою в поступке моем, потому что готовил статью о твоем литературном поприще, где, не скрывая ни одного из твоих недостатков, только намеревался вычислить [только выставил твои] и поименовать твои достоинства, перед которыми, слава богу, могут побледнеть твои недостатки. Я и прежде думал о такой статье, но не знал, каким образом сказать так, чтобы не попрекнули меня товариществом и связями с тобой. Теперь можно это сделать так, что станет стыдно тем людям, которые, мимо высоких достоинств человека, спешат посмеяться над его недостатками. Итак, бога ради, утешься в этом отношении. Поверь, что еще не так тяжело слышать, [слышать несправедливые] когда охуждают труд наш и судят его, как слышать, когда судят нашу душу и над ней произнесут такой суд, от которого содрогнется вся внутренность. Будто — ты думаешь — легко выслушать от близких, прекрасных душой, даже, может быть, святых людей, обвинения и улики в том, за что бесчестье на земле, а в будущей жизни мука вечная: это еще потяжелее, чем презренье от презренных людей. Не с тем это говорю, чтобы упомянуть кое-что о себе. (О себе я теперь страшусь и слова произносить, потому что под каждое слово мое подкапываются и отыскивают [отыскивают, как] в нем такое значение, что меня обдает холодным потом). Но с тем говорю тебе, чтобы ты не позабывал ни на минуту, что никогда, как в нынешнее время, [что есть множество в нынешнее время] еще не страдало такое множество от недоразумений. Это всеобщее переходное состояние, которому подвержено теперь [подвержено [тем] теперь более или менее] всё, что ни стоит впереди, что ни есть [и что ни есть, так сказать] цвет современного человечества, усиливает еще более эти недоразумения. Все это, [Всё совершается это] может быть, затем, чтобы не осмелился человек слишком полагаться ни на кого и почувствовал бы сильнее, что один только Христос есть его друг в минуты несчастий. Будем же в таком случае покорны такому голосу и станем же чаще обращаться к самому Христу при малейшем нашем огорчении. К нему же доступ так прост: двери церковные открыты; стоит войти, покорно сложить руки крестом и выслушать первые слова, какие ни скажет служитель Христов: они все придутся кстати. Но прощай. Пиши ко мне в минуты скорбные и болезненные, и ты, может быть, узнаешь [а. и ты меня, может быть, узнаешь больше б. узнаешь, что мне слишком знакомы] меня, потому что в такие только минуты узнает человек человека. Знание же человека, [его] приобретенное другими путями, будет больше предположительное, чем верное и несомненное. Адресуй в Франкфурт или на имя посольства, или в poste restante.
Твой Г.
На обороте: Moscou. Russie.
Его высокородию Михаилу Петровичу Погодину.
В Москве. На Девичьем поле. В доме Погодина.
П. А. ПЛЕТНЕВУ
10 июня <н. ст. 1847>. Франкф<урт>
Письмецо твое от 16/28 мая получил. Жуковский, как ты уже, вероятно, знаешь, отложил отъезд в Россию по причине болезни жены, заставляющей его провести вместе с нею всё лето в Интерлакене, в Швейцарии. Жаль, конечно, что празднованье юбилея его не состоится, но, по мне, в юбилеях здешних есть что-то грустное. Не оттого ли, что приходишь в такие лета, когда чувствуется сильней, чем прежде, что следует помышлять о юбилее небесном? Во всяком случае, хорошо бы нам хотя половиною мыслей стремиться жить в иной, обетованной истинно стране. [земле] Блажен, кто живет на этой земле, как владелец, [кто живет здесь так, как тот готовый к переселенью владелец. ] который купил уже себе имение в другой губернии, отправил туды все свои пожитки и сундуки и сам остался налегке, готовый пуститься вслед за ними. Его не в силах смутить тогда никакая земная скорбь и огорченья от всякого мелкого дрязга жизни. Я рад, что ты, как вижу из письма твоего, спокоен. Я сам тоже спокоен. Путь мой, слава богу, тверд. Хотя тебе кажется, что я несколько колеблюсь и как бы недоумеваю, чем заняться и какую избрать дорогу, но дорога моя всё одна и та же. Она трудна, это правда, скользка и не раз уже я уставал, но сила святая, о нас заботящаяся, воздвигала меня вновь и становила еще крепче на ноги. Даже и то, что казалось прежде как бы воздвигавшимся впоперек пути, служило к ускоренью шагов, а потому во всем следует довериться провиденью и молиться. Очень понимаю, что некоторых истинно доброжелательных мне друзей — в том числе, может быть, и самого тебя — несколько смущает некоторая многосторонность, выражающаяся в моей книге, и как бы желанье заниматься многим наместо одного. Для этого-то я готовлю теперь небольшую книжечку, в которой хочу, сколько возможно яснее, изобразить повесть моего писательства, [авторства] то есть в виде ответа на утвердившееся, неизвестно почему, мнение, что я возгнушался искусством, почел его низким, бесполезным и тому подобное. В нем скажу, чем я почитаю искусство, что я хотел сделать с данным мне на долю искусством, развивал ли я, точно, самого себя [его в себе] из данных мне материалов или хитрил и хотел переломить свое направление, — ясно, сколько возможно ясно, чтобы и не литератор мог видеть, я ли виновен в недеятельности или тот, кто располагает всем и против кого идти трудно человеку. Мне чувствуется, что мы здесь сойдемся с тобой душа в душу относительно дела литературы. Молю только бога, чтобы он дал мне силы изложить всё просто и правдиво. Оно разрешит тогда и тебе самому некоторые недоразумения насчет меня, которые все-таки должны в тебе еще оставаться. Покамест это да будет еще между нами. Книжечка может выходом своим устремить [обратить] вниманье на перечтение «Переписки с друзьями» в исправленном и пополненном издании. А потому, пожалуста, перешли мне не медля статьи, снабженные вашими замечаньями, для переделки, адресуя во Франкфурт, на имя посольства. В следующем письме я пришлю тебе свидетельство о моей жизни для взятия денег из казначейства, которые держи у себя вместе с прежними, к тебе посланными чрез Штиглица. Они, может быть, мне понадобятся к концу года. На Восток будет пересылать мне трудно, а остаться там, бог весть, может быть, придется долее рассчитываемого времени. Стало быть, нужно будет деньгами запастись. Путешествие это, доселе откладываемое с года на год, становится чрез то самое мне более желанным и заманчивым. Точно как бы душа моя говорит мне, что я там найду искомое издавна [тайно] и лучшее всего того, что находил доныне. Но прощай! Обнимаю тебя. Христос с тобой!
Твой Г.
При сем письмецо к Вяземскому. Передай от меня поклон Балабиным. Особенно Марье Петровне. Напиши мне хоть несколько строчек о том, как она живет своим домом. Я слышал, что она просто чудо в домашнем быту, и хотел бы знать, в какой мере и как она всё делает. [в какой мере это истина] А. О. Ишимову поблагодари за книжечку [маленькую книжечку] «Розенштраух». [В подлиннике: «Розенштрауф»] Я нашел, что она очень хороша. Письмо же о легкости ига Христова — сущий перл.
На обороте: Russie. St. P'etersbourg.
Его превосходительству ректору император<ского> СПб. университета Петру Александровичу Плетневу.
В С.-Петербурге. На Васильев<ском > острове. В университет.
П. А. ВЯЗЕМСКОМУ
Франкфурт. Июня 11 <н. ст. 1847>
Благодарю вас, добрейший князь, много и много за ваше участие. Ваша статья в «Санктпетербургских Ведомостях» о Языкове и обо мне, кроме всех тех достоинств и свойств, которые принадлежат особенности собственно вашего ума, меня очень тронула тем чувством соучастия, которое принадлежит только одной нежной и любящей душе. Одно только меня остановило: мне кажется, что выразились вы несколько сурово о некоторых моих нападателях, особенно о тех, которые прежде меня выхваляли. Мне кажется вообще, мы судим их слишком неумолимо. Бог знает, может быть, в существе многие из них добрые люди и влекутся даже некоторым, хотя отдаленным, желанием добра; но кого не увлекает самолюбие, некоторый успех и множество разных соблазнов, окружающих со всех сторон человека? Бог знает, может быть, и нам будет сделан упрек в гордости за то, что мы несколько жестоко оттолкнули их, оскорбясь какою-нибудь их дерзостью, тогда как наш совет, может быть, им был бы нужен и спас бы их от многого того, за что их укорять теперь справедливо. Скажите мне искренно, что вы об этом думаете? Мне же становится теперь жалок решительно всяк человек, потому что, право, положенье всех в нынешнее время страшно трудно и, к кому ни приглядишься ближе, всяк порождает к себе состраданье. Вся эта история по поводу моей книги (испытанье на собственном теле многого того, что приходится испытывать людям в большем и меньшем размере на всех почти поприщах, от всякого рода недоразумений, которыми наполнился в избытке нынешний век) усиливает во мне эту жалость со дня на день, так что не имеется духу обвинить или осудить какого-нибудь человека. Мне кажется, как будто еще недостаточно любви у всех нас (хорошо, по крайней мере, то, что мы это более или менее чувствуем); мне кажется, как будто мы всё еще действуем не собственно против нечистой силы, подталкивающей на грехи и на заблуждения людей, но против самих людей, которых подталкивает на грехи нечистая сила. Самые наиболее любящие из нас еще не исполнены любовью к людям в такой степени, в какой исполнены ненавистью к их заблуждениям. Оттого и все статьи наши, подвигнутые самым искренним желанием добра, не вносят надлежащего примирения. Мне кажется, что теперь, в нынешнее время, более нужны не статьи нападательные или защитительные, которые невольным образом обратятся на чью-нибудь личность и выставят на сцену нас самих, сколько статьи уяснительные многих важных вопросов, относящихся к тем вечным истинам, которые хотя покуда еще и не раздаются в обществе, но к которым поворот, однако же, неминуемо долженствует наступить. Я разумею здесь собственно те истины, о которых могут сказать только люди государственные. Если о них не раздадутся теперь здравые определения, годные укрепить хотя некоторых или дать им знать, пo крайней мере приблизительно, чего держаться, то их пойдут скоро коверкать вовсе негосударственные люди и могут сбить всех с толку. Вы видите, что некоторое поползновение к тому же обнаруживается. Даже и я, человек вовсе негосударственный, заговорил о том. Итак, есть какое-то поветрие, которому все подвергаются равномерно. Тем более теперь нужен голос мастеров того ремесла, в которое впутываются люди посторонние. Я, признаюсь, ожидал и даже теперь ожидаю от вас статьи, в которой бы и я, и книга остались в стороне, а выступил бы на сцену предмет, для которого вам даны такие орудия. У вас есть всё, что нужно для государственного мужа; притом любви к России, слава богу, довольно; любви к добру также, а если к этому еще присоединится всеми нами искомая, истинная любовь в Христе ко всем братиям, вы отыщете скорее всех ту верную законную середину, к которой мы стремимся, и голос ваш будет доступен многим сердцам и умам; а покуда я жду с нетерпеньем листков моей рукописи, снабженных вашими замечаниями, потому что с моей стороны все-таки нужно что-нибудь сказать, хотя, разумеется, поприличней и в такой мере, в какой позволительно сказать негосударственному человеку. Нужно, чтобы мы все-таки питали любовь к своей государственности, а не летали мысленно по всем землям, говоря о России; чтоб чувствовали, по крайней мере, что строенье нового исходит из духа самой земли, из находящихся среди нас материалов. Но прощайте, добрейший князь мой! Благодарю вас и не знаю, как достойно возблагодарить за дружбу вашу и участие. Бог вас да наградит за то и другое.
Весь ваш Гоголь.
Н. Я. ПРОКОПОВИЧУ
Франкфурт. Июня 20 <н. ст. 1847>
Благодарю тебя за письмо. Оно мне принесло особенное удовольствие именно по следующей причине: я начинал уже было думать, что ты от должностных своих занятий, несколько черствых, заклёкнул и завял. Но слог письма бодр, мысль свежа. Почему тебе не попробовать пера? Что ни говори, способности не даются нам даром, и взыщется строго за неупотребленье их. У тебя же, судя по твоим школьным, еще писанным в Нежине, повестям, есть [были] все свойства повествователя. Речь [Пр<авильная> речь] твоя лилась плодовито и свободно, твоя проза была в несколько раз лучше твоих стихов и уже тогда была гораздо правильней нынешней моей. Нет разве предмета о чем писать? Но разве ты не жил? Разве не видел людей? Разве не открывалась перед тобою душа человека? Разница в том, что она перед тобою раскрывалась, начиная с нежнейшего возраста. Или мир, тобою узнанный, считаешь ничтожным, непривлекательным, нелюбопытным для других? Но в таком случае нужно прежде [Но прежде нужно] доказать, что человек на тех мест<ах>, где ты его находил, не способен для высоких ощущений. Но мы с тобой знаем, что кадетский учитель имеет [что скромный учитель даже имеет] такие минуты, каких не доводится иметь и чиновнику, который неизвестно зачем стал преимущественным предметом пера. Может быть, точно, виноват в этом несколько и я. Как бы то ни было, но всё это такого рода вещи, о которых следовало бы тебе подчас подумать очень сурьезно. Тебя удивляет, зачем я так жаден слышать толки о моей книге. Затем, что я очень жаден знать людей, [и людей] а в толках о моей книге все-таки более или менее обрисовывается передо мною человек со всем своим знанием [вежеством <?>] и невежеством и, что всего важнее, открывает мне свое собственное душевное состояние, которое для меня еще важней его характеристики внешней, и которого, согласи<сь> сам, я бы никак не мог узнать без моей книги. Кстати о толках. Я прочел на днях критику во 2 № «Современника» Белинского. Он, кажется, принял всю книгу написанною на его собственный счет и прочитал в ней формальное нападение на всех разделяющих его мысли. Это неправда; в книге моей, как видишь, есть нападенье на всех и на всё, что переходит в крайность. Вероятно, он принял на свой счет козла, который был обращен [обращен решительно] к журналисту вообще. Мне было очень прискорбно это раздраженье не по причине жесткости слов, которых будто бы я не умею переносить: ты знаешь, что я могу выслушивать самые жесткие слова. Но потому, что, как бы то ни было, человек этот говорил обо мне с участием в продолжение десяти лет. Человек этот, несмотря на излишества [излишества свои 6 возвышенней и даже великодушней и] и увлечения, указал справедливо, однако ж, на многие такие черты в моих сочинениях, которых не заметили другие, считавшие себя на высшей точке разумения перед ним. И я заплатил бы этому человеку неблагодарностью, когда я умею отдавать справедливость даже тем, которые выставляют на вид и отыскивают во мне одни недостатки! Напротив, я в этом случае только обманулся: я считал Белинского возвышенней, [возвышенней и даже великодушней и] менее способным к такому близорукому взгляду и мелким заключеньям. Я не знаю, почему так тяжело вынести упрек в неблагодарности, но для меня этот упрек был тяжелее всех упреков, потому что в самом деле душа моя благодарна, и я люблю благодарить, потому что чувствую от этого собственное наслаждение. Пожалуста, переговори с Белинским и напиши мне, в каком он находится расположении духа ныне относительно меня. Если в нем кипит желчь, пусть он ее выльет против меня в «Современнике», в каких ему заблагорассудится выражениях, но пусть не хранит ее против меня в сердце своем. Если ж в нем угомонилось неудовольствие, [угомонилось против меня неудовольствие] то дай ему при сем прилагаемое письмецо, которое можешь прочесть и сам.
По всему вижу, что мне придется сделать некоторые объяснения на мою книгу, потому что не только Белинский, но даже те люди, которые гораздо больше его могли бы знать меня относительно моей личности, выводят такие странные заключения, что просто недоумеваешь. Видно у меня темноты и неясности несравненно больше, чем я сам вижу. Еще одна просьба. Разузнай, пожалуста, какой появился другой Гоголь, будто бы мой родственник. Сколько могу помнить, у меня родственников Гоголей не было ни одного, кроме моих сестер, которые, во-первых, женского рода, а во-вторых, в литературу не пускаются. У отца моего были два двоюродных брата священника, но те были просто Яновские, без прибавления Гоголя, которое осталось только за отцом. [Далее начато: как происходившим по прямой линии] Если полнивший<ся> Гоголь есть один из сыновей священника Яновского, из которых я, однако ж, до сих еще <пор> не видал своими глазами никого, то в таком случае он может [может быть] действительно мне приходиться троюродным братом, но только я не понимаю, зачем ему похищать названье Гоголя. Не потому я это говорю, чтоб стоял так за фамилию Гоголя, но потому, что в самом деле от этого могут произойти какие-нибудь гадости, истории с книгопродавцами, [истории с книгопродавцами и тому подо<бное>] обманы и подлоги в книжном деле. Я потому и прошу тебя для избежания всяких печатных огласок [чтобы не делать каких-нибудь печатных огласок] известить лично книгопродавцев, чтобы они были осторожны, и если кто явится к ним под именем Гоголя и станет что-нибудь предлагать или действовать от моего имени, то чтобы они помнили, что собственно Гоголя у меня родственника нет, и я до сих пор [и я не имею до сих пор] его и в глаза не видал А потому чтобы обращались в таких случаях за разоблаченьем: дела или к тебе, или к Плетневу. Тому же, кто выступает под моим именем, не худо бы как-нибудь дать знать стороной, чтобы он выступал под собствен<ным> именем. Всякое [В подлиннике: всякую] имя и фамилию можно облагородить. Верно же будет ему неприятно, если я сделаю какое-нибудь печатное объявл<ение>. Но прощай! Обнимаю тебя от души!