Письма (1854)
Шрифт:
Вас, Аполлон, и Вас, Старик, обнимаю, также как и супруг ваших: старику это позволительно.
На Вас, прекрасный друг Юния Дмитриевна, я предъявляю всегдашние свои неотъемлемые права, то есть обнимаю без спроса Александра Павловича, которому дружески кланяюсь. Я было хотел написать к Вам особо, да выходило чересчур мрачно и холодно, согласно тому, что происходит у меня на душе. Зачем? это не хорошо, не годится. У Вac мраку, холода и печали довольно и без того. Здесь же так светло, тепло, роскошно, что совестно быть эгоистом и навязывать другим свою скуку.
Вам, милый Льховский, только поклон и больше ничего. Я к Вам пишу в особых письмах всё такие глупости, что, я думаю, Вы удивляетесь и спрашиваете себя: ужели это писал тот человек, который по обыкновенному порядку вещей должен бы, кажется, поумнеть, увидя свет или хоть полсвета? Если будет случай написать через Сибирь, то напишу, в таком только, впрочем, случае, когда будет повеселее. А то всё одно и то же: жить не хочется, а умирать боюсь.
Хотел было я в Маниле запастись сигарами так, чтоб стало и всем вам, да нет никакой возможности. Я купил себе три тысячи в 12 ящиках, и они так загромоздили мою маленькую норку, что два ящика стоят на постели в ногах, а один я должен был вскрыть и разложить сигары по ящикам в бюро. Сигары стоят 14 талеров лучшие, большие, а маленькие по 8 талеров за тысячу. А у нас за них платят, кажется,
Поклонитесь от меня всем и прощайте.
Ваш Гончаров.
Евг. П. и Н. А. МАЙКОВЫМ 15 июля 1854. Залив Хаджи
15 июля 1854.
Я большой эгоист, Вы это знаете, особенно Вы, Евгения Петровна, Вы, много раз меня в этом упрекавшие: и так как я не отрекаюсь от этого титула, то позвольте же мне воспользоваться и присвоенными ему правами, например, еще напомнить о себе. «Зачем? мы этого не требуем», — скажете вы. Да мне-то что за дело? Я нуждаюсь в этом — вот и причина, весьма достаточная, для письма. Угадайте, откуда пишу? Из лесу. Да. Из какого, откуда — не велено сказывать: пожалуй, предадите англичанам, особенно опять-таки Вы, мой друг Евгения Петровна. Ведь Вы женщина, стало быть, предательство — Вам разрешено самой природой. Мы теперь одни, других судов нет с нами, и оттого мы бегаем от англичан, как, по словам отца Аввакума, бегает нечестивый, ни единому же ему гонящу, то есть когда никто за ним не гонится. Мы укрылись в одно из самых новых наших заселений, где никто еще и не живет, а кочуют тунгусы, мангуны, орочаны, медведи, лоси, соболи и выдры, где еще ничего не заведено, кроме кладбища. На нем уж успело улечься прошлой зимой до 30 чел[овек], умерших от цинги. Мы живем всё на фрегате. Я думаю даже, что берег вреден для меня, и оттого схожу редко. Я так привык к палубе, к своей каюте, перед которой из окна видна бизань-мачта с кучей снастей, а через борт море, во всех его видах, что, когда переехал в Маниле недели на полторы пожить на берегу, мне стало скучно в первые дни. Мы стоим теперь в заливе, обставленном таким частым пихтовым и еловым лесом, что он не пускает на берег. Однако ж мы ходим по едва протоптанной дорожке. Я познакомился уже кое с кем: с Афонькой тунгусом, например, который подряжен бить нам оленей и сохатых (лосей) для мяса и который всё просит «бутылочку», не пустую, разумеется. Залив называется Хаджи, одна его бухта Ma, друга Уи, а всё вместе Ырга. Не угодно ли поискать на карте? Мы, говорят, пробудем здесь зиму, а зимой бывает до 36° мороза. Домов еще нет. Ужасно, не правда ли? И я бы сказал это самое, если б ужасался — но чего не делает привычка, во-первых, а во-вторых, невозможность изменить? Ехать назад кругом Америки — ведь это более 25 тысяч верст, семь, восемь месяцев езды морем, мимо англичан и французов. Сухим путем ближе, всего каких-нибудь 10 тысяч верст: но не знаю, хватит ли сил пробраться через сибирские дебри и тундры, где до Иркутска надо ехать то верхом на лошадях, а я теперь не усижу верхом и на бревне, то на собаках или в лодках тянуться целые месяцы по рекам, есть тюленину, спать на снегу? Нечего делать станем зимовать здесь. Афонька уж обещал мне принести к зиме медвежьих шкур за «бутылочку». А что я стану делать? Если меня не потревожит слишком холод, голод, цинга и особенно смерть, то я желал бы — писать. И знаете ли, что меня больше всего побуждает к этому? То, что вы так дружески благословили меня на труд, то, что мне стыдно бы было явиться с пустыми руками, не в публику, а к вам, в ваш маленький кружок, самый маленький то есть, — да вы знаете, кто его составляет. Из посторонних прибавьте сюда Бенедиктова и Льховского, если только они посторонние. К вам я прежде всего пойду искать награды, а потом уж в публику или к Андрею Алекс[андровичу]. И это единственный знак дружбы, который только и могу дать за то, что 20 лет принадлежу, так сказать, к вашему семейству. Лишним считаю напоминать о Вас, друг мой Ю[ниньк]а: Вы нераздельны у меня в мыслях с Майковыми; я беспрестанно Вас тасую с Аполлоном, Стариком, дядюшкой, тетушкой; если ошибкой попадется Кашкаров, так я быстро выкидываю его, как гадальщицы выкидывают пикового валета или другую негодную карту, раскладывая игру на столе. Иногда позволяю себе помечтать: будто я с толстой тетрадью вхожу к вам и Николай Апол[лонович] обрадовался почти так же, как тогда, когда поймал леща. К сожалению, радоваться нечему. Тетрадь действительно толстая, но из нее наберется так немного путного, и то вяло, без огня, без фантазии, без поэзии. Не подумайте, чтоб я скромничал, это не моя добродетель. Я хотел послать кое-что в «Отеч[ественные] зап[иски]», да прошу переписать! Нет, уж пожелайте, чтоб сам приехал. Меня пугает одна мысль. Может быть, вам совсем не до того, не до меня, может быть, вас поглотили семейные обязанности, которые, конечно, расплодились вместе с детьми. Ну все-таки пожелайте, чтоб воротился: дети ваши не найдут такого друга себе, как я. В самом деле, мне здесь нечего делать. Теперь в Японию ходить нельзя, да и незачем больше. Наши укрепляются здесь, строят батареи, готовятся драться: смотрите, Евгения Петровна, остерегайтесь сказать что-нибудь при этом. Помните, Вы сказали: «Вот если б Вам предложили, Ив[ан] Алек[сандрович], ехать кругом света, то-то бы рассердились», — и я поехал. Вот молвите только: «Пойдете Вы драться с англичанами, как не так», — и посмотрите, если я первый не полезу к пушке. Не берите же еще греха на душу, скажите лучше: «А чего доброго Ив[ан] Ал[ександрович], пожалуй, сунется и в сражение», — и я струшу. Странно? Ну да ведь уж это дело решенное, что Вы меня не понимали никогда, это подтвердит и Николай Апол[лонович], и Аполлон, и Старик, а особенно Льховский.
Мне надо бы воротиться уж и потому, что меня до крайности утомило путешествие. Je fais un mauvais r^eve, [2] а не путешествую, и уж давно. Мне всё казалось в Петербурге, что я нигде не был, ничего не видал, оттого и скучаю, что о природе знаю по книгам. «Дай-ко, мол, сам посмотрю, так авось-либо». И поехал не в Германию, не в Италию, а взял крайности. Евгения Петровна удалила меня в другое полушарие, и что ж? У меня усилился только геморрой от недостатка движения на корабле да выросло такое брюхо, что я одним этим мог бы сделаться достопримечательностию какого-нибудь губернского города. Я знаю, что такое эти тропики с своим небом и Крестом, эти бананы, пальмы да ананасы у себя дома, вся эта аристократия природы и плебеи ее — негры, малайцы, индейцы etc. Дальше уж мне и не хочется, в Америку например, потому что по трем известным легко сыскать четвертое неизвестное. Будет ли мне веселее в Петербурге — не думаю: боюсь, напротив, что приеду и места нигде не найду, кроме, однако ж, места столоначальника, которое министр обещал оставить за мной. Пуще всего утомительно своим однообразием плавание. Да и притом никак нельзя изолироваться от свежих и крепких ветров, от холода и зною, от качки: во всем надо принимать деятельное участие, особенно в штормах. Штормы напоминают мне отчасти детство. Как буря разыгрывается, свирепеет, грозит — точно, бывало, в детстве грозят высечь, а стихнет — вдруг будто простили. Да, пора в Петербург, хотя я знаю, что там примусь за прежнее. Умственная деятельность вся опять сосредоточится в департаменте, физическая — в хождении по Невскому проспекту, а нравственная — в строгой честности, и то отрицательной, то есть не будешь брать взяток, надувать извозчиков, хозяина квартиры. Но зато хоть отдохнешь у вас да у Языковых. Дай Бог только, чтоб всё было по-прежнему у вас, если уж нельзя, чтоб было к лучшему.
2
Я вижу дурной сон (фр.)
Я забыл сказать, что мы были в Корее, где вовсе не бывало европейцев. Я сошел всего два раза на берег, и то чтоб только очистить совесть, чтоб не упрекали, что не ступил ногой на не известный никому берег. А то надоело. Чувствую, что я всего менее путешественник и особенно по диким невозделанным местам. Но я вижу, что уж слишком неумеренно воспользовался правами эгоиста, говоря всё о себе. А что бы я стал говорить о вас? Знаете, с которых пор я не получал от вас писем? С августа прошлого года. Курьеры привезли тогда из Петербурга. А с тех пор ни одного. Говорят, все письма на «Палладу» лежат в Камчатке, а мы не там. Пойдем ли туда, еще неизвестно, как неизвестно потом, что из всего этого будет, — то есть что привезет нам генер[ал]-губ[ернатор] Муравьев, которого ждут здесь на днях? Поедем ли мы домой, останемся ли — не знаю. И писем от вас, если только они есть в Камчатке или в другом месте, я не получу по крайней мере долго и долго не узнаю, что у вас делается. Сам я писал к вам почти отвсюду, даже с пустого тропического островка Камигуина (в группе о[строво]в Бабуян, к северу от острова Люсона). Не знаю, дошло ли письмо оттуда через Ост-Индию. Теперь туда мы не пойдем, и письма из России тем путем не дойдут, да и через Сибирь — не вернее.
Теперь к вам преимущественно обращаю свою речь, рыболовы. Как Вы упали все в моем мнении, Вы, Николай Аполлонович, который всю жизнь носитесь со своим лещом, и вы все — Аполлон, Старик, с своими окунями. Знаете ли, что мы выудили при выходе из тропиков в нынешнем марте? Акулу! Это уж не ловля, а бой, опасное сражение. Мы с топорами и кольями стояли вкруг и при малейшем взмахе хвоста отскакивали — кто куда мог. Я записал всю эту борьбу и посвящаю ее Вам, Николай Аполлонович. Хотелось бы послать теперь этот небольшой отрывок из дневника, да он все-таки величиной с мой лист: мучительно переписывать. — Но это всё акула, скажете Вы, а не рыба. А! не рыба, а Вам рыбы надо — извольте. Я не стану говорить о ловле неводом — это Вы презираете, а мы ловим им от 10 до 15 пуд рыбы в каких-нибудь три-четыре часа и не презираем: теперь это наш насущный хлеб. Но мы ловим и крючками. Когда матросам ехать с неводом нельзя, а между тем к столу надо рыбы, тогда возьмут да и пошлют вестовых, то есть денщиков, наловить тут же с фрегата крючками. И в час, в два кто несет пять-шесть камбал, кто палтуса, кто бычков, треску, род налимов — словом, рыбы всяких форм и видов. И крючки-то какие: не те красивые из английск[ого] магазина, с изящным поплавком, стальные, с разными затеями, а просто грубые, железные. Вам еще вон надо червей копать да разводить их на зиму в цветах у Евгении Петровны, а здесь приманка — кусочек жиру, мяса или той же рыбы. Я теперь убеждаюсь окончательно, что кто купит удочку в «Cosm(tique» или выпишет ружье неслыханной отделки и цены из Лондона или Парижа, тот никогда ничего не поймает и не застрелит. Вот Афоньке дали ружье двуствольное, щегольское с пистоном — он пошел в лес и воротился с пустыми руками. «Не умею, говорит, — из этого стрелять — возьмите ружье». А из чего он стреляет? Из ружья, которое после всякого выстрела разваливается и которое всякий раз ему складывают и починивают наши слесаря на фрегате. А он на днях убил из него двух лосей. — Эх, вы, рыболовы!
Ну, вы, молодые мои друзья, что: кланяюсь вам братски и целую руки у ваших жен. Обнимаю детей, буде таковые есть. Поклонитесь, Аполлон, приятелям, а Вы, Старик, А. П. Кореневу. Скажите ему, что я писал к нему с месяц назад, но письмо еще пошло в Камчатку, а оттуда уж обещали отослать с почтой. Когда-то оно дойдет. Вы, Юния Дмитриевна, обнимите Александра Павловича, только смотрите осторожнее… А Вы, Капитан, — кого бы поручить Вам обнять? Прочтите это письмо — и вспомните хоть на минуту, вечный ветреник, одного из искренних Ваших приятелей. После этих искренних излияний и объятий — позвольте с Вами распроститься.
Вам, Льховский, я было написал еще письмо, да так скверно, что после и сам не мог разобрать, оттого и разорвал его.
Ваш И. Гончаров.
Поклонитесь всем от меня.
А что делает Бурька?
M. А. ЯЗЫКОВУ 5 августа 1854. Устье Амура
5 августа 1854.
Любезнейший друг Михайло Александрович.
Адмирал поручил мне отправить по почте письмо к своей адмиральше. Но он не знает нынешней ее квартиры и оттого не написал адреса, полагаясь на обещание мое доставить письмо как можно аккуратнее через моих знакомых. Поймите же, друг мой, как нужно мне, чтоб письмо было передано верно. Извините, что обременяю Вас этими пустяками, но что ж делать? Потрудитесь заехать в адресный стол узнать квартиру г-жи Путятиной, или спросите у Анны Ив[ановны] Колзаковой, которая с ней знакома, или, наконец, в Морском министерстве. Но только постарайтесь отдать лично, если можно, и притом поскорее.
Я теперь сижу на мели, в устье Амура, не на фрегате, а на шкуне «Восток». Фрегаты «Паллада» и «Диана» стоят в проливе, у Сахалина, а я послан к генер[ал]-губ[ернатору] Муравьеву, который теперь здесь. Он очень любезен, звал к себе в гости в Иркутск, был у нас на фрегате и на всех нас произвел преприятное впечатление. С «Дианой» я получил до двадцати писем, в том числе и Ваше. Благодарю за книги, за «Отеч[ественные] зап[иски]», за «Соврем[енник]», за «Записки Геогр[афического] общ[ества]». Бутаков дружески Вам кланяется и благодарит за гостеприимство. Он отдал мне письма, а книги нет. Я пожертвовал их, и также все бывшие со мной книги, для наших новых заселений на устьях Амура. Многие из нас сделали то же. — «Паллада» остается в Амуре, «Диана» идет в Америку. Я еще и сам не знаю, куда направлюсь. Так как теперь дела наши (торговые, дипломатические) почти кончены, то мне бы нечего было делать здесь. Может быть, мы в средине нынешней зимы и увидимся с Вами. Приготовьте-ка мне какое-нибудь местечко на заводе, кочегара или что-нибудь попокойнее, только подле Вас.
Рады ли будете Вы, Екатерина Ал[ександровна] и Элликонида Алекс[андровна], моему приезду? Два года отсутствия повыгнали, я думаю, меня из Вашей памяти. Я всё тот же, только пообъемистее, так же бы стал ходить к Вам, играть с детьми или по целым вечерам хранить тоскливое молчание. Во всяком случае, сочту большим праздником, когда дружески обниму Вас всех: надеюсь, Вы мне позволите это теперь, ради моей старости. До свидания же, и дай Бог, до скорого. Ваш
Гончаров.
Кланяюсь всем вообще, и другу моему Авд[отье] Андр[еевне] в особенности. Коршам тоже.