Письма к брату Тео
Шрифт:
Свои же картины я бесспорно сохраню за собой, в особенности вышеупомянутые подсолнечники. У него уже два таких полотна, и этого хватит.
А если он недоволен нашим обменом, пусть забирает обратно маленькую картину, привезенную им с Мартиники, и свой автопортрет, присланный мне из Бретани, но зато, в свою очередь, возвратит мне и мой автопортрет, и оба «Подсолнечника», которые взял себе в Париже. Таково мое мнение на тот случай, если он вернется к этому вопросу.
Как может Гоген ссылаться на то, что боялся потревожить меня своим присутствием? Ведь он же не станет
Дело в том, что я хотел просить его держать все в тайне и не беспокоить тебя. Он даже не пожелал слушать.
Я устал до бесконечности повторять все это, устал снова и снова возвращаться мыслью к тому, что случилось…
Что будет дальше – зависит от того, насколько восстановятся мои силы и сумею ли я удержаться здесь. Менять образ жизни или срываться с места я боюсь – это сопряжено с новыми расходами. Я никак не могу окончательно прийти в себя, и это тянется довольно давно. Я не прекращаю работу и, так как порою она все-таки подвигается, надеюсь, набравшись терпения, добиться поставленной цели – возместить прежние расходы за счет своих картин. Письмо поневоле получилось очень длинное – я ведь анализировал свой баланс за текущий месяц да еще плакался по поводу странного поведения Гогена, который исчез и не дает о себе знать; тем не менее не могу не сказать несколько слов ему в похвалу.
Он хорош тем, что отлично умеет регулировать повседневные расходы.
Я часто бываю рассеян, стремлюсь лишь к тому, чтобы уложиться в месячный бюджет в целом; он же гораздо лучше меня знает цену деньгам и умеет сводить концы с концами ежедневно. Но беда в том, что все расчеты его идут прахом из-за попоек и страсти к грязным похождениям.
Что лучше – оборонять пост, на который ты добровольно стал, или дезертировать?
Я никого не осуждаю, в надежде, что не осудят и меня, если силы откажут мне; но на что же употребляет Гоген свои достоинства, если в нем действительно так много хорошего?
Я перестал понимать его поступки и лишь наблюдаю за ним в вопросительном молчании.
Мы с ним время от времени обменивались мыслями о французском искусстве, об импрессионизме. На мой взгляд, сейчас нельзя или, по крайней мере, трудно ожидать, что импрессионизм сорганизуется и начнет развиваться спокойно.
Почему у нас не получается того же, что получилось в Англии во времена прерафаэлитов?
Потому что общество находится в состоянии распада. Возможно, я принимаю все слишком близко к сердцу и слишком мрачно смотрю на вещи. Интересно, читал ли Гоген «Тартарена в Альпах» и помнит ли он того прославленного тарасконца, сотоварища Тартарена, у которого было столь сильное воображение, что вся Швейцария казалась ему воображаемой?
Вспоминает ли он о веревке с узлами, которую Тартарен нашел на альпийской вершине после того, как свалился?
Тебе хочется понять, в чем было дело? А ты прочел всего «Тартарена»?
Это изрядно помогло бы тебе разобраться в Гогене. Я совершенно серьезно рекомендую тебе прочесть соответствующее место в книге Доде.
Обратил ли ты внимание, когда был здесь, на мой этюд с тарасконским дилижансом, упоминаемым в «Тартарене – охотнике на львов»?
И вспоминаешь ли ты другого героя, наделенного столь же счастливым воображением, – Бомпара в «Нуме Руместане»?
С Гогеном, хоть он человек другого типа, дело обстоит точно так же. Он наделен буйным, необузданным, совершенно южным воображением, и с такой-то фантазией он едет на север! Ей-богу, он там еще кое-что выкинет!
Позволяя себе смелое сравнение, мы вправе усмотреть в нем этакого маленького жестокого Бонапарта от импрессионизма или нечто в этом роде…
Не знаю, можно ли так выразиться, но его бегство из Арля можно отождествить или сравнить с возвращением из Египта вышеупомянутого маленького капрала, тоже поспешившего после этого в Париж и вообще всегда бросавшего свои армии в беде.
К счастью, ни Гоген, ни я, ни другие художники еще не обзавелись митральезами и прочими смертоносными орудиями войны. Я лично не намерен прибегать ни к какому оружию, кроме кисти и пера.
Тем не менее, в своем последнем письме Гоген настоятельно потребовал возвратить ему «его фехтовальную маску и перчатки», хранящиеся в кладовке моего маленького желтого домика. Я не замедлю отправить ему посылкой эти детские игрушки.
Надеюсь, он все-таки не вздумает баловаться с более опасными предметами.
Физически он крепче нас, следовательно, страсти у него тоже должны быть сильнее наших. Затем он – отец семейства: у него в Дании жена и дети. В то же время его тянет на другой конец света, на Мартинику. Все это порождает в нем ужасную мешанину несовместимых желаний и стремлений. Я взял на себя смелость попытаться втолковать ему, что, если бы он спокойно жил себе в Арле, работал вместе с нами и не тратил деньги впустую, а, наоборот, зарабатывал их, поскольку заботу о продаже его картин взял на себя ты, его жена, несомненно, написала бы ему и одобрила бы его новый, упорядоченный образ жизни.
Я добавил, что это еще не все, что он серьезно болен, а потому должен подумать и о причине болезни, и о средствах борьбы с нею. Здесь же, в Арле, его недомогание прекратилось.
Но на сегодня довольно. Известен ли тебе адрес Лаваля, приятеля Гогена? Можешь сообщить ему, что меня очень удивляет, почему его друг Гоген не захватил с собой мой автопортрет, который был предназначен для него, Лаваля. Теперь я пошлю этот автопортрет тебе, а ты уж передашь его по назначению. Я написал еще один – для тебя.
23 января 1889
Ты прав, считая, что исчезновение Гогена – ужасный удар для нас: он отбрасывает нас назад, поскольку мы создавали и обставляли дом именно для того, чтобы наши друзья в трудную минуту могли найти там приют.
Тем не менее, мы сохраним мебель и прочее. Хотя в данный момент все будут бояться меня, со временем это пройдет. Все мы смертны, и каждый из нас подвержен всевозможным болезням. Наша ли вина, что болезни эти бывают весьма неприятного свойства? Самое лучшее – это постараться поскорее выздороветь.