Письма к брату Тео
Шрифт:
Работоспособность моя постепенно восстанавливается, но я боюсь потерять ее, если стану перенапрягаться и если на меня сверх того ляжет вся ответственность за мастерскую. Итак, я решил на время перебраться в убежище ради собственного спокойствия и ради спокойствия окружающих.
Меня несколько утешает то обстоятельство, что теперь я начинаю считать безумие такой же болезнью, как любая другая, и воспринимаю его как таковую, тогда как во время приступов все, что я воображал, казалось мне реальностью. Честное слово, не хочу ни думать, ни говорить об этом. Избавь меня от необходимости объясняться, но прошу тебя и г-д Салля и Рея устроить так, чтобы в конце этого месяца или в начале мая я смог бы поселиться там в качестве постоянного пациента.
Начать снова жизнь художника, какую я вел прежде, уединиться в мастерской без развлечений, если не считать посещения кафе или ресторана под осуждающими взорами соседей
Давай попробуем месяца три, а йотом увидим. Содержание мое обойдется франков в 80. Я буду там немного писать и рисовать, но, конечно, не так неистово, как в прошлом году. Не расстраивайся из-за всего этого. Последние несколько дней были грустными – переезд, перевозка мебели, упаковка картин, которые я посылаю тебе. Грустно мне главным образом потому, что все это ты дал мне с такой большой братской любовью, что в течение долгих лет ты один поддерживал меня, а теперь я снова докучаю тебе этой печальной историей, – но мне очень трудно выразить все, что я чувствую. Доброта, проявленная тобой по отношению ко мне, не пропала даром, поскольку ты обладаешь ею и она остается при тебе, даже если ее практические результаты равны нулю. Нет, никак не могу выразить то, что я чувствую.
Пойми, если одной из главных причин моего помешательства был алкоголь, то пришло оно очень медленно и уйти может тоже только медленно, если ему, конечно, вообще суждено уйти. Если виновато курение – то же самое. Надеюсь, однако, что они здесь ни при чем, хотя многим людям свойственно такое закоренелое предубеждение против наркотиков, что они даже не курят и не пьют.
А ведь нам и без того возбраняется лгать, красть и вообще иметь какие бы то ни было большие или малые пороки, хотя довольно трудно обладать лишь одними добродетелями в том обществе – хорошо оно устроено или дурно – другой вопрос, – в которое мы, бесспорно, вросли всем своим существом… Что ж, мой милый, от пороков нашего времени никуда не денешься, и, в конце концов, только справедливо, что после долгих лет сравнительно хорошего здоровья мы рано или поздно получаем что заслужили. Что до меня, то должен признаться, я не выбрал бы сумасшествие, если бы мог выбирать, но, уж раз такая штука приключилась, от нее легко не отделаешься. Тем не менее я могу найти утешение в том, что еще способен немного заниматься живописью… Мысленно жму твою руку, но не знаю, сумею ли часто писать тебе, поскольку не каждый день мой ум бывает настолько ясен, чтобы я мог писать совершенно логично.
Способность мыслить постепенно восстанавливается, но практически я все еще много, много беспомощней, чем раньше. Я не в себе и не в силах сейчас сам устраивать свою жизнь.
Но лучше говорить обо всем этом как можно меньше… Уверяю тебя, я стал гораздо спокойнее с тех пор, как знаю, что у тебя есть настоящая подруга жизни. Главное – не воображай, будто я чувствую себя несчастным.
Я отчетливо сознаю, что болезнь давно уже подтачивала меня и что окружающие, замечая у меня симптомы душевного расстройства, испытывали вполне естественные и понятные опасения, хотя сам-то я ошибочно считал себя вполне нормальным. Это заставляет меня весьма смягчить свои суждения о людях, которые, в сущности, хотели мне добра и которых я слишком часто и самонадеянно порицал. Словом, мне очень жаль, что эти мысли и чувства возникли у меня лишь теперь, когда уже слишком поздно и прошлого, естественно, не воротишь.
Прошу тебя принять все это во внимание и считать решенным делом тот шаг, который мы предпринимаем сегодня, как и уговорились с г-ном Саллем, – я имею в виду мой переезд в убежище. Во всяком случае, мои неоднократные приступы были слишком сильными, чтобы я мог колебаться и дальше.
К тому же я должен подумать о будущем – мне ведь теперь не 20, а 36 с лишним.
Отказавшись остаться на излечении, я обрек бы на форменную пытку и себя, и окружающих: я чувствую – так оно и есть на самом деле, – что я вроде как парализован и не в состоянии ни действовать, ни устраивать свою жизнь. Что будет потом – увидим.
Тем не менее, я не отказываюсь от мысли об ассоциации художников, о совместной жизни нескольких из них. Пусть даже нам не удалось добиться успеха, пусть даже нас постигла прискорбная и болезненная неудача – сама идея, как это часто бывает, все же остается верной и разумной. Но только бы не начинать этого снова!..
Думаю, что в случае со мной природа сама по себе возымеет более благотворное действие, чем лекарства. Покамест я ничего не принимаю.
29 апреля
Я зашел к г-ну Саллю и передал ему твое письмо к директору убежища Сен-Реми, куда он поедет сегодня же; таким образом, к концу недели все, надеюсь, устроится. Но сам я был бы очень рад и доволен, если бы мне через некоторое время удалось завербоваться в Иностранный легион лет на пять (туда, как мне кажется, берут до 40). Физически я чувствую себя лучше, чем раньше, и военная служба, возможно, подействует на меня благотворнее всякого лечения. Я, разумеется, ничего не решил – сперва надо все обдумать и посоветоваться с врачом, но мне думается, такой выход был бы наилучшим.
Если военная служба отпадает, я все равно хочу по возможности продолжать занятия живописью и рисунком. Однако я не в состоянии перебраться в Париж или Понт-Авен; к тому же у меня нет ни охоты ехать, ни сожалений о том, что я не могу себе этого позволить.
Иногда, подобно тому как валы исступленно бьются о глухие скалы, на меня накатывает бурное желание держать кого-нибудь в объятиях, скажем женщину типа наседки, но насчет подобных порывов не следует заблуждаться – они всего лишь следствие истерической возбужденности, а не реальные планы.
Мы с Реем уже не раз подтрунивали над этим. Он ведь предполагает, что и любовь возбуждается микробами; его догадка меня не удивляет и, думается мне, вряд ли кого-нибудь может шокировать. Разве ренановский Христос не дает нам бесконечно больше утешения, чем множество христов из папье-маше, которых нам предлагают в заведениях, выстроенных Дювалем и именуемых католическими, протестантскими и Бог весть еще какими церквями? Почему сказанное не может относиться и к любви? При первой же возможности я прочту «Антихриста» Ренана. Не представляю себе еще, о чем идет речь в этой книге, но заранее уверен, что найду там несколько незабываемых мест. Ах, милый Тео, если бы ты мог взглянуть сейчас на здешние оливы, на их листву цвета старого позеленевшего серебра на голубом фоне. А оранжевые пашни! Это необычайно тонко, изысканно, словом, нечто совсем иное, чем представляешь себе на севере. Это – как подстриженные ветлы наших голландских равнин или дубовый подлесок на наших дюнах: в шелесте олив слышится что-то очень родное, бесконечно древнее и знакомое. Они слишком прекрасны, чтобы я дерзнул их написать или хоть задался такой мыслью. Олеандры – те дышат любовью, те красивы, как «Лесбос» Пюви де Шаванна. Знаешь, женщины на берегу моря? Но оливы – это нечто совсем особое; в них, если прибегнуть к сравнению, есть что-то от Делакруа. Кончаю. Хотел поговорить с тобой еще об очень многом, но у меня, как я тебе уже писал, голова не в порядке… Тем не менее пробую утешать себя той мыслью, что для человека недуги, подобные моему, – все равно что плющ для дуба.
30 апреля 1889
По случаю первого мая желаю тебе не слишком неудачного года и, прежде всего доброго здоровья. Как мне хотелось бы перелить в тебя часть моих собственных сил – мне иногда кажется, что их сейчас у меня слишком много! Тем не менее, голова моя все еще не в том состоянии, в каком ей полагается быть. Насколько прав был Делакруа, питавшийся только хлебом и вином! Это давало ему возможность жить в гармоническом согласии со своим ремеслом. Но тут сразу же встает роковой вопрос о деньгах – ведь у Делакруа была рента. У Коро также. А Милле – но Милле был крестьянином и сыном крестьянина. Ты, вероятно, не без интереса прочтешь статью, которую я вырезал для тебя из одной марсельской газеты, – в ней упоминается Монтичелли и дается описание весьма примечательной его картины, изображающей уголок кладбища. Но увы! Вот еще одна печальная история. Как грустно думать, что художник, добившийся успеха лишь наполовину, увлекает своим примером с полдюжины других, еще более неудачливых, чем он сам!..
Весь день сегодня занят упаковкой ящика с картинами и этюдами. Один этюд мне пришлось заклеить газетами – краски шелушатся. Это одна из моих лучших работ, и, увидев ее, ты, надеюсь, сумеешь более отчетливо представить себе, чем могла бы стать моя мастерская, если бы затея с нею не провалилась.
Этот этюд, равно как и некоторые другие, во время моей болезни испортился от сырости.
Во-первых, случилось наводнение и в дом проникла вода; во-вторых – и это главное – дом не топили вплоть до моего возвращения, когда я обнаружил, что из стен сочится вода и селитра. У меня создалось впечатление, что погибла не только мастерская, что непоправимо испорчено и воспоминание о ней – мои этюды. А ведь мне так хотелось создать нечто пусть очень простое, но долговечное! Видимо, я затеял борьбу против слишком превосходящих меня сил. А еще вернее – все это просто проявление слабости с моей стороны, так как я с тех пор испытываю необъяснимые, но очень болезненные угрызения совести. Ими, вероятно, и объясняется то, что во время приступов я так много кричал, пытался обороняться и был не в силах защищать себя. А ведь мастерская должна была служить не мне, но всем художникам вроде того несчастного, о котором пишется в прилагаемой к этому письму статье. Не меня первого постигает такая участь.