Письма к Фелиции
Шрифт:
Ваш Франц К.
4.11.1912
Сейчас понедельник, 10.30 утра. С 10.30 утра субботы я жду от Вас письма, а мне опять ничего не пришло. Я писал каждый день (это не упрек, ибо писать Вам было для меня счастьем), но неужели я и вправду не заслужил ни слова в ответ? Ни единого слова? Пусть даже Вы бы ответили только: «Слышать больше о Вас не желаю». При этом я-то надеялся, что сегодняшнее Ваше письмо будет содержать в себе некое маленькое решение, а теперь, значит, отсутствие письма как раз, наверно, это решение и есть. Если бы письмо пришло, я бы ответил тотчас и вынужден был бы начать свой ответ жалобой на нескончаемость двух этих долгих дней. Теперь же Вы оставляете меня в полном унынии за этим унылым письменным столом!
5.11.1912
Дорогая мадемуазель Фелиция!
Если Вы действительно хотите, чтобы я писал Вам все как есть, то легко простите мне вчерашнее гнусное, ужасающее
Беда в том, что я, если не воскресенье, могу писать Вам почти всегда только в самое свое тупое время дня, с трех до четырех. На работе это удается крайне редко – я там и так изо всех сил сдерживаюсь, получив и прочтя письмо от Вас, – но если я не напишу Вам сейчас, значит, не смогу заснуть от неудовлетворенности, да и письмо назавтра до Вас уже не дойдет, а вечером распорядок моих занятий сжимает время до предела.
Кстати, из Вашего письма я уяснил, что и по праздникам, оказывается, пишу неразумно много. Сердце у меня, полагаю, в относительно полном здравии, но выдерживать муку, когда пишется плохо, и счастье, когда пишется хорошо, для человеческого сердца вообще нелегко. А в санатории я был всего лишь из-за желудка, общей слабости и, о чем ни в коем случае не следует забывать, самовлюбленной ипохондрии. Обо всем этом я когда-нибудь обязательно напишу Вам поподробнее. Нет, медицинским светилам я не верю; я вообще верю врачам, только когда они признаются, что ничего не смыслят, а кроме того, я их попросту ненавижу (надеюсь, Вы ни в кого из них не влюблены). Разумеется, я бы с удовольствием позволил прописать себе Берлин для спокойной, свободной жизни, только где найти такого всемогущего доктора? Причем особенно Иммануил-Кирхштрассе должна быть весьма благотворна для людей, страдающих от переутомления. Могу Вам ее описать. Вот послушайте: «От площади Александерплац тянется длинная, не слишком оживленная улица, Пренцлауэрштрассе, то бишь Пренцлауэраллее. У которой множество ответвлений. Одно из них как раз и есть Иммануил-Кирхштрассе. Тихонькая такая улочка, на отшибе, вдали от вечно гомонящего берлинского центра. Начинается проулочек с самой обычной церквушки. А аккурат визави стоит дом номер 37, узенький такой и высоченный. Да и сам переулок тоже узенький. Когда я там бываю, вокруг всегда тишь да гладь, и я то и дело спрашиваю себя – да неужто я еще в Берлине?» Вот как описал мне Ваш переулок актер Лёви в письме, полученном мною вчера. Последний вопрос, полагаю, сугубо поэтический, а в целом, считаю, очень трогательное и добросовестное описание. Я некоторое время назад, не указывая причин, его об этом попросил, и вот он мне ответил, тоже ни о чем не спрашивая. Правда, я-то хотел от него услышать про дом номер тридцать (а Вы теперь к тому же и вовсе живете в номере 29, если не ошибаюсь), и ума не приложу, почему он избрал для меня номер 37. Впрочем, только теперь мне пришло в голову, что там, быть может, размещается та самая типография, где печатали афишу. Судя по этому вчерашнему письму, труппа свое последнее берлинское представление дала в воскресенье, но, сколько можно из того же письма уразуметь, не исключено, что в следующее воскресенье они играют снова. Пишу это только ради уточнения моих предыдущих Вам сообщений с учетом всех тогда же сделанных оговорок относительно рекомендации этот театр посетить.
Волшебное слово случайно закралось в Ваше предпоследнее письмо и само об этом не знает. Оно затерялось там среди многих других и, боюсь, никогда не возвысится в нашей переписке до того ранга, который ему подобает, ибо я-то ни в коем случае первым его не выговорю, но и Вы, разумеется, даже если его угадаете, тоже первой его не произнесете. Может, оно и к лучшему, ибо, с учетом действия, которое может возыметь это слово, Вы обнаружите во мне такое, чего не сможете вынести, и как мне тогда, спрашивается, быть?
Первым же делом Вы совсем иначе посмотрите на мое писательство и на мое отношение к писательству и уже не посоветуете мне «знать меру». Человеческая слабость сама в достаточной мере определяет «меру» нашим усилиям. И разве на крохотном пятачке, на котором мне выпало стоять, не должен я приложить все силы, какие только у меня есть? Да я был бы распоследним дураком, если бы этого не делал! Быть может, писательство мое ничтожно, но тогда уж со всей определенностью несомненно, что и сам я ничтожество полное и окончательное. Так что если я себя еще и в этом буду щадить, то правильней будет сказать, что я себя не щажу, а в сущности убиваю. Сколько, кстати, по-вашему, мне лет? Не помню, чтобы в тот наш вечер мы об этом говорили, а может, Вы просто не придавали этому значения.
Всего Вам хорошего, постарайтесь и дальше не думать обо мне плохо…
Ваш Франц К.
6.11.1912
Дорогая мадемуазель Фелиция!
Да Вас просто рвут на части у меня на глазах! Не слишком ли многим людям Вы уделяете внимание, не излишне ли многим? В чем вообще-то не было бы ничего дурного, будь у Вас побольше времени. Не многовато ли у Вас работ и визитов, не злоупотребляете ли Вы развлечениями, которые ничего, кроме внутреннего беспокойства, Вам не дают? Возможно, я берусь поучать, не зная сути, но последнее Ваше письмо настолько нервическое, что хочется немедленно взять Вашу руку и на миг задержать в своей. Я не имею ничего против каждой вещи в отдельности, ни против невинных искушений у профессора, хоть я и вытаращил глаза по поводу «воды и газа», ни против благотворительного праздника, тем более что на таких праздниках люди частенько снимаются на групповых фото, которые потом так легко дарить, вроде бы и не даря при этом свою собственную фотокарточку. Но при желании доставляя тем самым иным посторонним огромную радость.
Насчет народного театра я говорил без всякой иронии, быть может, с усмешкой, но это любя. Помню, я – как мне сейчас кажется, перед уймой народу – перед каким-то представлением говорил даже краткое вступительное слово, после чего Лёви играл, пел и что-то декламировал. К сожалению, денег от этой уймы народу набралась совсем не уйма. О берлинских гастролях мне известно не больше того, что я написал вчера, ибо в остальном последнее письмо Лёви полно лишь жалоб и сетований. В том числе и как бы между делом жалоба, что в Берлине по будним дням ничего не заработаешь, – упрек, который я не вправе утаивать от берлинки. Вообще же Лёви, если дать ему развернуться, человек воистину неудержимо восторженный, «пламенный еврей», как говорят на востоке. Сейчас, правда, он, по разным причинам, рассказывать о которых слишком долго, хотя отнюдь не скучно, сверх всякой меры несчастлив, а самое скверное – я ума не приложу, как и чем можно ему помочь.
Мои воскресные ожидания Вашего письма легко объяснить, ведь я сходил на службу посмотреть почту, но тогда я еще не был огорчен и перебирал конверты не в ожидании, а скорее в задумчивости. Мой домашний адрес – Никласштрассе, 36. Но какой, позвольте спросить, адрес у Вас? На оборотной стороне Ваших конвертов я вычитал уже три разных адреса, значит, правильный все-таки № 29? Вам не слишком в тягость получать заказные письма? Я шлю Вам письма заказной почтой не просто из нервозности, хотя среди прочего и по этой причине, а потому, что мне кажется, будто такое письмо попадает к Вам в руки вернее и прямее, без халатных экивоков и заминок уныло странствующих обычных писем, и перед глазами у меня при этом вытянутая рука молодцеватого берлинского почтальона, который, если что, всучит Вам письмо даже силой, буде вдруг Вы вздумаете сопротивляться. Но когда сам зависим, никаких помощников не хватит… – Всего Вам доброго! Горд тем, что в этом письме ни одной жалобы, как ни сладостно бывает поплакаться Вам в жилетку.
Ваш Франц К.
7.11.1912
Дражайшая мадемуазель Фелиция!
Вчера я возомнил, что буду проявлять о Вас заботу, и из кожи вон лез, донимая Вас уговорами. Но сам-то я что делаю? Разве я Вас не мучаю? Разумеется, без умысла, ибо такое вообще невозможно, и даже будь у меня такой умысел, он улетучился бы от Вашего последнего письма, как нечистая сила перед сиянием добра, но своим существованием, одним только существованием своим я Вас мучаю! В основе своей я ведь не преобразился, по-прежнему кружу в своей орбите, только обрел новое неисполнимое чаяние вдобавок к прежним, тоже неисполнимым, и получил в дар небывалое, самое сильное на моем веку чувство человеческой уверенности в довесок к обычной своей неприкаянности. Зато Вы теперь растревожены, Вам неспокойно, Вы плачете во сне, что гораздо хуже, чем всю ночь без сна глазеть в потолок, Вы совсем не та, какой были в тот вечер, когда взгляд Ваш так спокойно блуждал с предмета на предмет, теперь же Вы не знаете, за что хвататься, в одном письме упоминаете человек двадцать, в другом вообще никого, короче, выгоды и издержки поделены между нами несправедливо, в высшей степени несправедливо. (Ну с какой стати Ты, человече-сотрудник, как раз сейчас, в этой тихой комнате, которая, впрочем, принадлежит тебе, напротив меня усаживаешься!)
Повторяю: не я тому виной, – ибо кто такой я? – но только то, на что одно отродясь был устремлен мой дух и чье единственное устремление и по сей день остается неизменным, норовя и Вас увлечь за собой, дабы не потерять. Что же это за прискорбное насилие, которое я приговорен Вам причинить!
После долгого перерыва. (Будь у меня время, если бы у меня было время! Я бы смог успокоиться и правильнее взглянуть на окружающее. Я сумел бы писать Вам бережнее. Я никогда не обидел бы Вас поспешностью, как обижаю сейчас, хотя ничего на свете так не хотел бы избежать. Я бы успокоился и перестал, как несколько минут назад наверху, в своем кабинете, в мыслях о Вас дрожать от нетерпения над деловыми бумагами, а теперь, в минутной тишине этой комнаты, тупо сидеть за столом и глазеть в окно сквозь прорезь задернутых гардин. И даже если мы будем писать друг другу каждый день, все равно – будут ли дни иные, чем нынешний, и иное призвание, чем к исполнению неисполнимого, стремление изо всех сил разлететься в разные стороны и с той же силой удержаться вместе?)