Письма Н. Лескова (Сборник)
Шрифт:
7) Критиков, помимо Милюкова, не знаю, где искать. Между дудышкинскими людьми есть некто Зарин, но он не подойдет, а другие все боятся Николая Алексеевича. Вчера мы обедали у Палкина (мы собираемся обедать два раза в месяц: я, Милюков, Маркевич, Данилевский и еще человек пять единомыслящих), и я укорял Милюкова за небрежение зовом, а Гр. Данилевский и многие другие заговорили, что «при Любимове нельзя писать критик», и вот Вам все и разговоры! И это «миф»? Впрочем, Милюков напишет «о непроизводительности в современном искусстве» и пошлет статью Вам. Не знаю уж, ловко ли это? Впрочем, Маркевич находит, что «ничего», а я опять повторяю мужичью присказку, что «ничего» девок портит. Впрочем, моя хата с краю, и я буду только радоваться, если критики, наконец, появятся в «Р<усском> в<естнике>». Катков обласкал Милюкова, и тот очарован Михаилом Никифоровичем, а М<ихаил> Н<икифорович> здесь все повторяет, что «Р<усскому> в<естнику>» нужна критика. Поимейте-ка это в виду! Я же остаюсь при своем, что из всех способнейший человек к критике это Вы, и Милюков все-таки не принесет той пользы литературе, которую принесли бы Вы, если бы сами взялись за это дело.
8) «Смех и горе» в отдельном издании уже заказаны в типографии Каткова, и Лавров прислал мне два первых листа корректуры, но на том все и стало. Прошу Вас: узнайте, пожалуйста, что сей сон обозначает? «Смех и горе» и здесь возбуждает у всех большое сочувствие. Могу сказать, что ни одна моя работа не шла при таком полном внимании читателей, как эта, которую «миф» «Русского вестника» продержал год под столами, все норовил откатнуть се ногой. Благодарю Вас за приятнейшее для меня желание Ваше видеть «Смех и горе» посвященным Вам. Ничего
9) С Семевским об экземпляре «Старины» переговорю «при случае», как Вы сами того требуете.
Теперь рапорт весь отрапортован.
Далее позвольте начать грубить Вашему превосходительству.
Ваш «виноград», наверное, никуда не годится: это в Вас,
…своеволием пылая, Мятется юность молодая, Опасных алча перемен.У литературы есть своя «священная мерзость», которою мы весьма походим на жриц публичного разврата. Возьмите Вы и рассуждайте: почему бы уличной женщине не сделаться хорошею женщиной, если ее возьмет замуж честный работник? Ведь теоретики говорят, что она будет женою, но на деле она все-таки останется виконтессой Дюшкуранс! Это верно и подтверждено самыми беспристрастными наблюдателями. То же и с литературой: Вы со всем Вашим умом заблуждаетесь, что, садя виноград, Вы уже и «не заглянули бы ни в газету, ни в журнал». Нет-с; этот «разврат», которому мы поработали в поте лица и в нытье мозга костей своих, не даст нам силы обречь себя на целомудренное молчание. Не быть из литератора вертоградарю, особенно же из литератора такого живого и чуткого, как Вы. Писемский вчера прислал мне большое и задушевнейшее письмо, в котором сетует за меня, что «нет руководящей критики», и потом говорит, что «путь наш тернист». Да; противный, гадкий, колкий и голодный путь:
Жизнь без надежд — Тропа без цели,а все-таки мы с него не должны сворачивать, ибо куда ни повернем, везде скиксуем и потянемся опять пошляться на своей поганой литературной улице, и это наше благо. Почему? а вот почему-с, по бывалым примерам. Ни из одного литературного человека хозяина не вышло и не выйдет, а тем паче сельского хозяина. Рожь и виноград (все равно) зреют не так, как наши мысли, и разочарования в них не менее, чем на нашем тернистом пути. У меня был отец, большой замечательный умник и дремучий семинарист, в которого, однако, влюбилась моя мать, чистокровная аристократка. Отец мой был близок к Рылееву и Бестужеву, попал на Кавказ, потом приехал в Орел, женился и при его невероятной наблюдательности и проницательности прослыл таким уголовным следователем, что его какие-то сверхъестественные способности прозорливости дали ему почет, и уважение, и все что Вы хотите, кроме денег, которыми его позабыли. Он рассердился, забредил, подобно Вам, полями и огородами, купил хутор и пошел гряды копать, но… неурожаи, дрязги мужичьи, грозы, падежи и прочие прелести, о которых мы позабываем, предаваясь буколистическим мечтаниям, так его выгладили, что из него в пять лет вышла дрязга, а потом он и умер, оставив кипы бумаг, состоявших из его переводов Квинта Горация Флакка и Ювенала, сделанных им в те годы, когда матери нечем было ни платить за нас в училище, ни обувать наши ножонки (буквально). Второй пример есть Нестор Васильевич Кукольник, потом Степан Степанович Громека, которого вот, как видите, литературный разврат выводит из стен его губернаторского кабинета, где его никто не смеет обругать и облаять. Нет-с, равви мой благий, это Вы не дело затеваете, и Вам на этом не опочить! Ходит в народе глупая сказка, что будто бы три лекаря поспорили, что один глаза у себя вынет и потом вставит, другой еще что-то (не помню), а третий «утробу» вынет себе и назад вложит. Так и сделали и отдали вырезанное спрятать кухарке, а у той ночью крысы «утробу лекаря и съели». Баба в перепуге заменила эту утробу свиною, а лекарь ее себе вставил и начал жить, но только всю жизнь потом удивлялся, что «чту, говорит, я ни ем: всякие шоколады и фруктери, а все после г….ца хочется». Вот Вам подобие силы литературной жизни, к которой тянет и из губернаторских кабинетов, и потянет и из виноградника, и это еще благо, что этого «г….ца хочется», а то застой, коснение, измельчание. Почему измельчание? А потому, что хозяйничать хорошо или с хорошими и не малыми средствами, или со святым смирением мужика, а у Вас не может быть ни того, ни другого, и Вы скоро почувствуете тягость сугубую от сил неодолимых и от людей, имени человеческого не заслуживающих. Я это говорю не только с верою, но и с убеждением, которое не лжет мне, когда я думаю о Вас, о Вашей семье, счастье которой мне дорого и мило, и при этом припоминаю Русь такую, как я ее знаю от Черного моря до Белого и от Брод до Красного Яру. Нет; нет; хлопочите, берите виноградник, но не делайте бесповоротного шага от литературы, сколь бы она Вам сею порою ни опротивела. Опять и это вспомянется и поманится. А ко всему этому… (Христа ради, простите) у Вас дочери девушки, девушки милые, чудесные: за что это их-то прочь от людей и в виноградник? Ведь им жить надо; нужны люди, а не виноград. И далее… дальше все-таки Мирра Александровна станет заниматься тщательным хранением ножниц, которыми бабушки обрезывают пупочки внучатам, а в свободное время будет вязать свивальники и обрубливать подгузочки из ваших выслуживших сроки рубах. Как же: ей тоже в виноградник? За что? Нет, это так не будет.
Л.
П. К. Щебальскому
19 апреля 1871 г., Петербург.
Уважаемый Петр Карлович! Я получил Ваше письмо и корректуру в 12 часов, а в 2 часа уже отослал листы в Москву. Надеюсь, что они уже дошли до Ваших рук. Я сделал поправки по Вашему указанию, да они иначе и невозможны. Досадно, что все это было в своем месте в начале романа, равно как и характер Лоры там был заквашен, и вся эта закваска вылетела вон, а теперь надо ее вправлять, как выпавшую кишку. Предосадно! На Вас мне сердиться не за что, а все только надо благодарить. Вы во всем правы, и все Ваши замечания справедливы, и я их всегда беру к «милому сердцу», как говорят нежноголосые чехи. Спасибо Вам, благороднейший из знакомых мне и присных! Не знаю: как Вас благодарить за все незаслуженные знаки Вашего расположения? Авось жизнь недаром кладет это в мое сердце. Я очень рад; несказанно рад, что мне довелось узнать Вас и на себе испытать благое влияние Вашей очаровательной мягкости. Книги мои, наконец, готовы и сегодня же Вам посылаются. Пожалуйста, проштудируйте все мои силенки и скажите мне Ваше прямое мнение. Силы должны быть, но они как-то нестройно слагаются и крепнут медленно. Я чувствую, что я все шатался до самых «Божедомов». Напишите мне письмо обо мне, ни на волос не щадя меня. Я от Вас с радостью выслушаю самый суровый приговор, ибо я верю, что теперь с критическою вервой один человек – это Вы. Мне Ваши мнения очень дороги, и я Ваше письмо приплету к тому заветному экземпляру, который передам дочери. Напишите спрохвала (по мере чтения) несколько
Теперь еще просьбы: в одном месте найдете в рукописи «Смеха и горя» описание комнаты генерала Перлова. Там у него есть «портрет царя Алексея Михайловича с указом». Припишите, пожалуйста, еще «в углу большой образ святого пророка Илии с обнаженным ножом и с подписью: „Ревнуя поревновах о вседержителе“».
Посвящение и письмо для первой страницы пришлю Вам на сих днях (сегодня очень устал). Пожалуйста, когда увидите Лаврова, скажите ему, чтобы корректор вел счет главам наизново. Я делаю деления, а мне порядка цифр не видно, и я просто ставлю «глава».
И еще – остальное и последнее: попросите Любимова прислать мне в бандерольке избранные листы этой части, а то у меня нет следа, ибо набирается прямо с чернового. Пусть бы он велел это сделать тотчас.
Кланяюсь Вам и семейству Вашему большим обычаем.
Ваш докучатель
Н. Лесков.
Видел я на столе у К<аткова> Вашу статью о конкордате. Это очень любопытно по тому, что я успел пробежать; но, значит, еще книжка не скоро, если Ваша статья путешествует в Питер. Кто же это кончит дело о «Р<усском> в<естнике>»? А его можно бы, кажется, двинуть, и это, ей право, было бы и веселее и сытнее виноградника.
Однако я совсем сплю, и поздоровь Вам боже на то же самое.
Ник. Лес.
П. К. Щебальскому
22 апреля 1871 г., Петербург.
Вчера на вечерушке у князя Влад. П. Мещерского я и Гр. Данилевский снова попали под струи известного потока и поплыли по нем вместе с Михаилом Никифоровичем. Вы, конечно, догадываетесь, уважаемый Петр Карлович, что я хочу сообщить Вам нужные вести о «Вестнике». Дело в том, что М. Н. К<атков> саморешительнейше говорил о критике, то есть о необходимости критического отдела для «Р<усского> в<естника>», дабы «не оставлять его сборником безгласным и не давать развиваться на его счет успеху „Вестника Европы“». Тут был и Милюков, и я, и Данилевский, и Мещерский. Все мы, разумеется, просили не дать заглохнуть журналу, и Мих<аил> Никиф<орович> «бе в дусе» и сказал, что он это решил и сделает, только давайте хороших статей. Тогда аз грешный восстал и рек, что статьи будут, ибо все мы о них станем заботиться, но что одного такого критика, который бы единою своею рукою пополнил целый критический отдел, нет, да и быть не может при нынешнем развитии издательства. Что, по моему, надо всем писать, кто к чему влечет и в чем чувствует себя в силах выразить слово, а дабы все эти статьи были проникнуты единством мысли и направления, должно, во-первых, чтобы все они были без подписей, а во-вторых, чтобы они шли через одни руки и дабы этот редактор группировал их и примирял их несогласия в частностях. Мих<аил> Никиф<орович> мой проект очень одобрил, и все другие были тоже на моей стороне. Мих<аил> Ник<ифорович> сказал: «пишите и отдавайте Бол<еславу> Мих<айловичу>, пусть он собирает». Я опынился, выразив, что этак опять дело не пойдет, потому что речь не о лице, которое бы только собирало, а о таком, которое бы собирало и строило отдел, то есть редактировало статьи, причем я указал, как это делалось у Дудышкина в «Отеч<ественных> зап<исках>», где в последнее время была последняя критика, которую писали многие, а редактировал один. Я сказал, что хорошо бы, если бы редакционные работы «Р<усского> в<естника>» были разделены так, чтобы, например, Вы ведали самостоятельную критику и чтобы с работою этого сорта, в форме ли больших статей или в форме мелких библиографических заметок, люди относились прямо и непосредственно к Вам, – так, чтобы Вы были ответственный министр этого министерства. Мих<аил> Н<икифорович> это одобрил, особенно после того, как ему стали докладывать и выкладывать, что оно даже и непозволительно вести весь журнал одному человеку, да еще занятому не одним делом. Заключилось это почти буквально таким молением: «Дайте нам Щебальского, – пусть он будет у вас для критического отдела, и мы все станем работать и присылать ему свои критические наблюдения и будем искать хороших работ на стороне». Мих<аил> Ник<ифорович> отвечал: «Что ж?.. я очень рад, очень рад, пусть так будет». Я закрепил эту просьбу еще вопросом: будет ли это слово крепко и легко? А граф Данилевский добавил, что «не напрасно бы работать, потому что при нынешнем положении никто не хочет посылать статей?» Мих<аил> Н<икифорович> дал слово нам, что будете с нами Вы, и уполномочил нас и самих работать и искать хороших критических работ, где только могут попадаться. Вот Вам обо всем этом отчет, как к сведению, так и к надлежащему, буде пожелаете, руководству. Мы Вас просим и испрашиваем себе и у Вас самих и у «начальства», – потянитесь же и Вы к нам на наш призыв и тяготение. На этой неделе мы хотим устроить Михаилу Никиф<оровичу> обед от горсти нас, литераторов московского уряда мыслей, и на этом обеде, благодаря его за все им сделанное, опять станем молиться и кучиться ему порадеть об поднятии совершенного упадка литературной критики и, наверное, еще заручимся его словом, которое он дает весьма, по-видимому, некрепко. Помогайте и сим способом и сами забирайте в руки гибнущую силу популярного еще до сих пор журнала. Хотелось бы верить, что Вы слова эти примете к сердцу и отзоветесь на них.
Теперь-с вот что: пожалуйста, пришлите мне те листки «Смеха и горя», которые я написал в Москве и вручил Вере Петровне с просьбой пришить их к тетради. Отделите их снова: я хочу еще кое-чем оснастить заключение.
Ваш Н. Лесков.
А. С. Суворину
<Март – апрель 1871 г., Петербург>
Роман Лескова (Стебницкого) «Божедомы», бывший предметом процесса между его автором и журналом «Заря», приобретен на сих днях «Русским вестником» и начнется в этом журнале тотчас по окончании романа «На ножах». Печатание этого романа покажет, сколь справедливы были претензии редакции «Зари» в отношении размеров этого романа, и даст возможность по достоинству оценить добросовестность и компетентность литературной экспертизы г. Клюшникова, утверждавшего перед судом, что крохотный кусок этого романа, «Плодомасовские карлики», напечатанные в «Рус<ском> вестнике», составляет существенную часть «Божедомов». Зачем бы, кажется, в таком случае «Русскому вестнику» приобретать остальные двадцать листов, когда все существенное, по мнению литератора Клюшникова, было уже в том одном листе, на котором напечатаны «Карлики», – эпизод, рассказанный одним из лиц романа на пирушке?
Подивитесь сей странной добросовестности, столь нагло и дерзко скованной на суде! Не скажешь же, что к одному нигилизму пристают мерзавцы и что в нем одном они возможны! Это прохитное дрянцо, которого я же выписал и втер в редакцию, а оно так неосторожно стремилось доказать свою «преданность и уважение, и уважение и преданность».
Страхов был несравнимо честнее и отказался дать такое свидетельство, что и послужило началом к возникшему потом охлаждению между ним и редакцией. Вот каких, государь мой, имеем у себя сподвижников!