Шрифт:
Владимир Семенович Короткевич
Письма не опаздывают никогда
I
Самыми болезненными были три литовские стрелы: они засели в тогда еще молодой, сочной древесине. Легче обошлась свинцовая пуля польского ружья. И уж вовсе пустяком был рваный, иззубренный осколок, посланный немецкой гаубицей в последнюю войну.
Все это дуб превозмог, переболел, затянул корявыми, бугристыми наростами.
Куда важнее было наполнить солнцем молодь желудей, сделать так, чтобы на их лакированную поверхность лег ласковый
Тем двоим, что выбрались на поляну, он показался таким надежным, что они поползли к нему и с облегчением припали спинами к корням, выпиравшим из земли.
Людям нужен был покой, отдых. Слишком долго угнетал их неосознанный, потопленный в ярости и ожесточенной брани страх. Притерпеться к нему было некогда: война шла только восьмой день.
Утром этого дня, когда жаворонки выпархивали из тяжелой росы и тянули к небу свою ускользающую, бесконечную, звонкую нить, немцы обнаружили два истерзанных стрелковых батальона посреди чистого поля, в трех километрах отсюда.
Со стороны это не было битвой. Были гусеницы чужих машин, утюживших поле, и живая горячая плоть, на которую тем, прикрытым броней, жаль было тратить снаряды.
И все же это был бой: стрельба бог знает куда, взрывы гранат, малоуспешные попытки прорваться к лесу, синевшему вдали. И долго еще после окончания всей истории с опушки, из кустарника, что примыкал к пуще, с лихорадочной поспешностью кашляла сорокапятимиллиметровая пушка. Она подбила еще два танка, и теперь к ясному, как слеза, чуть притуманенному зноем небу поднимались уже четыре дымных факела.
Победа стоила дороже, чем можно было предположить. И вместе с этим досадливым чувством в сердца победителей пришла ярость. Запах мяса ударил в голову. Делом чести стало уничтожить всех, кто огрызался, до последнего человека. Они не имели права так дорого продавать свою жизнь.
А уничтожать было почти некого. От двух батальонов к полудню осталось четыре человека — расчет пушки, часом позже — всего два: наводчик и молодой парень, взятый вместо убитого наповал заряжающего.
Потом пришлось бежать и этим двоим. И как раз вовремя, потому что последние вспышки винтовочной стрельбы безнадежно угасали в кустах. Даже, пожалуй, немножко поздно: бывший наводчик непростительно замешкался возле подбитой пушки, уничтожить все то, что еще возможно. Им овладела слепая, безрассудная ярость. Вместо того, чтобы скорее бежать, замести следы, он медлил возле прикрытия-пня, замшелого выворотня, ожидая появления непривычного грязно-зеленого пятна, подводил под него мушку и стрелял.
Когда пятно исчезало, сливаясь с ядовитой зеленью моховины, рот его злорадно кривился:
— Что, наклал в штаны? Погоди, всем то же будет. — И больно толкал в бок соседа: — Стреляй. Стреляй, сволочь. Девка ты или кто?
Парень глубоко вздыхал, прижимал приклад к плечу — по всем правилам, как в тире, когда сдавал на ворошиловского стрелка, — и, затаив дыхание, нажимал спуск.
Пожилой, потный, взлохмаченный человек пришел в себя, когда у обоих осталось не больше двадцати патронов.
— А теперь — давай!
Они бежали через кусты, ныряя в яры, остро пахнущие склепом, топтали ногами дурманящий багульник.
Парень почти с ненавистью ощущал запах дикого зверя, идущий от человека, который бежал впереди.
И только когда оба припали к корням дуба, когда ощутили, как жестко и нежно впивается сквозь гимнастерки его кора в их разгоряченные тела, — только тогда парень смог разглядеть товарища.
Жесткие узкие глаза, тупой нос, короткие складки в уголках большого рта — все это показалось таким неприятным, что он опустил веки. В глазах сразу встал алый, горячий туман, и парень с жуткой достоверностью, впервые за этот день, ощутил, что этот туман и есть жизнь. В веках, как и во всем теле, пульсирует ненасытная горячая кровь; веки тонкие, они пропускают лучи горячего солнца, солнце и кровь рождают туман. Убьют — не будет тумана. Тогда хоть мотылек садись на открытый глаз — не почувствуешь.
Его удивил какой-то странный, похожий на вздох звук.
Он обернулся и увидел, что сосед хватает ртом воздух.
— Что с вами? Ранены?
— Иди ты к дьяволу. — У пожилого скривился рот. — Хлопцы, хлопцев за что? Разве это честный бой — гусеницами по живому?
И тут парень с удивлением увидел, что из глаз пожилого покатились грязные, злые слезы. Он не стыдился их, он все хватал воздух:
— Ну погодите, ну погодите, сволочи. Дайте время… Мы вам… Будет и на нашей улице медведь…
В этой смешной угрозе было столько безнадежности, что парню сделалось стыдно мыслей о себе и алом тумане. Этот, рядом, плакал не от своей боли. И хотя попутчик был по-прежнему ему неприятен, протянул ему баклажку:
— Глотните… Из дому еще. Сам я не пью.
Пожилой хлебнул, сморщился:
— Что еще за кислятина?
— Это хорошее вино, сухое.
— Н-не знаю, — с сомнением протянул пожилой, — мне бы лучше обычного, мокрого. — И, видимо, успокоившись, уже с интересом спросил: — Ты откуда такой? Кто?
— Студент из Минска. Филолог.
— А-а, — понимающе протянул пожилой, — вот почему ты все время какую-то бессмыслицу рубленую нес, когда они по нас садили.
Студент покраснел:
— Это не бессмыслица, это Овидий.
— Да черт с ним. Овидий — не Овидий. Только зачем это?
— Так страшно же, — признался студент, — а с этим спокойнее.
— А мне что долдонить, если я в этих Овидиях ни хрена не смыслю?
— Таблицу умножения можно еще.
— Это дело, — сказал пожилой. — Здорово придумал… А я тоже белорус, из-под Гродно… Работал в Туле… мастером на оружейном. Хорошо жили. Жена у меня русская, добрая баба. Родных двадцать лет не видел. Граница! Только в этом году получил отпуск и приехал. А тут война. Я — в военкомат. Так и драпаем из-под самого Гродно.
— Пойдем, — сказал студент, — нужно как можно дальше уйти.
— Погоди, дай одышку сбить. Это же тебе восемнадцать. А мне сорок два годочка. Я в твои годы воевал уже. Да и ноги у тебя — как у полесского вора. — И вдруг снова сморщился: — Хлопцев жаль… Ах, сволочи, сволочи! Да разве это враг? Это вражина! В звере, в насекомом, в дряни последней понятия больше. Помню, в девятнадцатом схватили нас с одним хлопцем люди Булак-Балаховича. Сам допрашивал. И, как особую честь оказал — сам, своею рукой решил расстрелять. Повели нас вот таким же самым утром, поставили на краю ямы. Тут дружок сплюнул, поглядел на чибисов над лугом — а луга без конца! — да и говорит: "Позволь, батька, напоследок песню спеть". Тот ухмыляется: "Валите". А мы с дружком спелись: у меня баритон, мягкий да вздыхательный, а у него тенор такой, что только головой покачаешь да шапкой о землю. И как завели мы тут: