Письма о русской поэзии
Шрифт:
Но, что бы они ни говорили, он знал, что теперь все погибло. Прислонившись головой к притолке, он стоял в соседней комнате и слышал что-то никогда не слыханное им: визг, рев, и он знал, что это кричало то, что было прежде Кити. Уже ребенка он давно не желал. Он теперь ненавидел этого ребенка. Он даже не желал теперь ее жизни, он желал только прекращения этих ужасных страданий. (…)
– Кончается, – сказал доктор. И лицо доктора было так серьезно, когда он говорил это, что Левин понял кончается в смысле – умирает». (Доктор, конечно, имел в виду, что через минуту она родит и это кончится. [177] )
177
То же в набоковской «Камере обскуре»: «Она рожала очень долго и болезненно. Кречмар ходил взад и вперед по длинному, белому коридору больницы, отправлялся курить в уборную и потом опять шагал, сердясь на румяных, шуршащих сестер, которые все пытались загнать его куда-то. Наконец из палаты вышел ассистент и угрюмо сказал одной из сестер: «Все кончено». У Кречмара перед глазами появился мелкий черный дождь, вроде мерцания очень старых кинематографических лент. Он ринулся в палату. Оказалось, что Аннелиза благополучно разрешилась от бремени» (3, 258).
Затем
«Не помня себя, он вбежал в спальню. Первое, что он увидал, это было лицо Лизаветы Петровны. Оно было еще нахмуреннее и строже. Лица Кити не было. На том месте, где оно было прежде, было что-то страшное и по виду напряжения и по звуку, выходившему оттуда. (Здесь начинается красота всего описанного.) Он припал головой к дереву кровати, чувствуя, что сердце его разрывается. Ужасный крик не умолкал, он сделался еще ужаснее и, как бы дойдя до последнего предела ужаса, вдруг затих. Левин не верил своему слуху, но нельзя было сомневаться: крик затих, и слышалась тихая суетня, шелест и торопливые дыхания, и ее прерывающийся, живой и нежный, счастливый голос тихо произнес: «Кончено».
Он поднял голову. Бессильно опустив руки на одеяло, необычайно прекрасная и тихая, она безмолвно смотрела на него и хотела и не могла улыбнуться.
И вдруг из того таинственного и ужасного, нездешнего мира, в котором он жил эти двадцать два часа, Левин мгновенно почувствовал себя перенесенным в прежний, обычный мир, но сияющий теперь таким новым светом счастья, что он не перенес его. Натянутые струны все сорвались. Рыдания и слезы, которых он никак не предвидел, с такою силой поднялись в нем, колебля все его тело…
Упав на колени пред постелью, он держал пред губами руку жены и целовал ее, и рука эта слабым движением пальцев отвечала на его поцелуи. (Вся глава насыщена великолепными образами. Все фигуры речи, которые встречаются в ней, незаметно переходят в повествование. Но теперь мы готовы к сравнению, подытоживающему отрывок.) А между тем там, в ногах постели, в ловких руках Лизаветы Петровны, как огонек над светильником, колебалась жизнь человеческого существа, которого никогда прежде не было и которое так же, с тем же правом, с той же значительностью для себя, будет жить и плодить себе подобных»». [178]
178
Владимир Набоков. Лекции по русской литературе. М., 1996. С. 244–247.
Роды Кити превращаются в основной символ «Анны Карениной», Набоков делает заключительный вывод: «Позднее мы отметим образ света, вспыхивающего перед самоубийством Анны. Смерть – освобождение души (в смерти) одинаково сопряжены с тайной, ужасом и красотой. Роды Кити и смерть Анны сходятся в этой точке». [179]
Чуть позже Набоков приводит сон Анны, подтверждающий это соображение:
«" – И это что-то повернулось, и я вижу, что это мужик маленький с взъерошенною бородой и страшный. Я хотела бежать, но он нагнулся над мешком и руками что-то копошится там. (…) Он копошится и приговаривает по-французски, скоро-скоро и, знаешь, грассирует: «Il faut le battre le fer, le broyer, le petrir…» [Надо ковать железо, толочь его, мять. ] И я от страха захотела проснуться, проснулась… но я проснулась во сне. И стала спрашивать себя, что это значит. И Корней мне говорит: «Родами, родами умрете, родами, матушка…» (Она умрет не родами. Она умрет «родами» души, при рождении веры.) (…) Но вдруг она остановилась. Выражение ее лица мгновенно изменилась. Ужас и волнение вдруг заменились выражением тихого, серьезного и блаженного внимания. Он [Вронский] не мог понять значения этой перемены. Она слышала в себе движение новой жизни». (Обратите внимание, что идея смерти перекликается с идеей рождения ребенка. Ее нужно связать с мерцанием света, символизирующим ребенка Кити, и со светом, который увидит Анна перед тем, как умрет. Для Толстого смерть – рождение души.)». [180]
179
Там же. С. 247.
180
Там же. С. 261. В розановском «Темном лике»: «Старец – дитя же, но в по-ту-стороннем обращении, как дитя есть старец в по-сю-стороннем обращении. Мне думается, что умерев, мы выпархиваем в «будущую жизнь» малютками, и признаки старости, белые седины, уменьшение объема тела, даже беззубость, суть именно приближение к младенчеству, к выпархиванию «туда». Мы «туда» рождаемся, и рождение «туда» есть смерть, которая для родных умирающего представляется чем-то болезненным и страшным, как и корчи рождающей женщины, как сокращения ее утробы» (I, 442).
Набокова интересует динамическая точка, где сходятся рождение и смерть. Роды Кити – залог спасения Анны, потому что смерть, по Набокову, – это освобождение души. Само понятие «конца» двояко: и как смерть, вернее в случае Кити – угроза смерти, и как разрешение от бремени. Для Анны Карениной смерть, даже греховно самоубийственная, – жертвенное очищение и спасение души, это она поняла через сон. Страданием и страшной кончиной она возбуждает роды души. И Набоков раздвигает горизонт, углубляя экзистенциальные открытия Толстого. Только смерть дает возможность понять, что такое жизнь, и наоборот – случай пережить в самом себе смерть дает вернейшее свидетельство бессмертия души. Мережковский писал о Толстом: «Смерть и рождение – два «отверстия» или, говоря позднейшим толстовским, как будто бы циническим, на самом деле бесконечно-целомудренным языком – две «дыры» в завесе плоти и крови, сквозь которые «одинаково», то есть в своем последнем соединении, символе, «показывается что-то высшее», чем рождение и смерть. Именно здесь, в сияющей точке пола, как в своем оптическом фокусе, пересекаются, скрещиваются все противоположные лучи верхнего и нижнего неба, двух половин мира, двух полумиров». [181] В этой сияющей
181
Д. С. Мережковский. Л. Толстой и Достоевский. Вечные спутники. М., 1995. С. 339–340.
182
Рождество Христа Пастернак «рифменно» соотносит с важнейшим событием в жизни его Предтечи – ее финалом. В «Детстве Люверс» юная Женя сближает две тайны – беременность матери и предстоящие роды с казнью, причем именно с декапитацией. Совершенно неожиданно для себя самой «дочь попросила госпожу Люверс произнести: «Усекновение главы Иоанна Предтечи». Мать повторила, недоумевая. (…) В следующую же минуту Женю взяло диво на самое себя. Что это было такое? Кто подтолкнул? Откуда взялось? Это она, Женя, спросила? Или могла она подумать, чтоб мама?.. Как сказочно и неправдоподобно! Кто сочинил?.. А мать все стояла. Она ушам не верила. Она глядела на нее широко раскрытыми глазами. Эта выходка поставила ее в тупик. Вопрос походил на издевку; между тем в глазах у дочки стояли слезы» (IV, 71).
Вне этого символа смертного ужаса рождения Цинциннат – полусущество полумира, недоносок. Перечеркивая, подобно толстовскому Ивану Ильичу, смерть, герой кончает сам конец, густо вяжет саму развязку. В «Смерти Ивана Ильича»: «…Он понял, что он пропал, что возврата нет, что пришел конец, совсем конец… (…) Он чувствовал, что мученье его и в том, что он всовывается в эту черную дыру, и еще больше в том, что он не может пролезть в нее… Вдруг, какая-то сила толкнула его в грудь, в бок, еще сильнее сдавило ему дыханье, он провалился в дыру, и там, в конце дыры, засветилось что-то. С ним сделалось то, что бывало с ним в вагоне железной дороги, когда думаешь, что едешь вперед, а едешь назад, и вдруг узнаешь настоящее направление… Он хотел сказать еще «прости», но сказал «пропусти» (…) «А смерть? Где она?» он искал своего прежнего привычного страха смерти и не находил его. – Где она? Какая смерть? Страха никакого не было, потому что и смерти не было. Вместо смерти был свет. – Так вот что! – вдруг вслух проговорил он. – Какая радость! Для него все это произошло в одно мгновение, и значение этого мгновения уже не изменялось… – Кончено! – сказал кто-то над ним. Он услыхал эти слова и повторил их в своей душе. Кончена смерть, – сказал он себе». [183]
183
Переход через границу смерти к новой жизни отмечен обретением нового пространства – царства света и радости. См.: В. Н. Топоров. Пространство и текст // Текст: семантика и структура. М., 1983. С. 248–249.
Конечно, в сновидческом «Приглашении на казнь» автор заглядывает далеко за порог рождения. Действие романа охватывает дородовой период, нелегкое вызревание плода, а казнью, экзекуцией проставляется финальная точка повествования – появление героя на свет божий, его порубежный переход в состояние «я есть», «аз есмь». Пронизывающая роман дробь «тамтатам» – барабанное приготовление к казни, одновременно и неумолкающий стук в дверь и требовательное колочение в материнской утробе. Название «Приглашение на казнь», или «Invitation to an Execution», обнажает металитературную двусмысленность происходящего на языковом уровне, поскольку французское слово имеет значение «исполнения», «песни». Заветный инструмент палача хранится в футляре, «вроде как для тромбона». Смертный приговор вынесен парию Цинциннату за «гносеологическую гнусность»: он – единственная непрозрачная личность в мире прозрачных личин, автоматической пошлости и паноптического сладострастья. Он должен уйти из пределов «тут» в беспредельное «там», которое грезится ему в аромате Тамариных садов, создающих воспоминания героя о своей будущей жизни. [184] Сон Анны Карениной Набоков интерпретирует в терминах театра и вывернутой наизнанку реальности: «Что я имею в виду, говоря о составных частях сна? Мы должны уяснить, что сон – это представление, театральная пьеса, поставленная в нашем сознании при приглушенном свете пред бестолковой публикой. Представление это обычно бездарное, со случайными подпорками и шатающимся задником, поставлено оно плохо, играют в нем актеры-любители. Но в данный момент нас интересует то, что актеры, подпорки и декорации взяты режиссером сна из нашей дневной жизни. Некоторые свежие и старые впечатления небрежно и наспех перетасованы на мутной сцене наших снов. Время от времени пробуждающийся мозг обнаруживает островок смысла во вчерашнем сне; и если это нечто очень яркое или хоть в чем-то совпадающее с глубинными пластами нашего сознания, тогда сон может составить единое целое и повторяться, возобновляться, что и происходит у Анны. Каковы же впечатления, которые сон выносит на сцену? Очевидно, что они похищены из нашей дневной жизни, но приняли новые формы и вывернуты наизнанку экспериментатором-постановщиком, а вовсе не венским затейником». [185]
184
«Изредка наплыв благоухания говорил о близости Тамариных Садов. Как он знал эти сады! Там, когда Марфинька была невестой и боялась лягушек, майских жуков… Там, где бывало, когда все становилось невтерпеж и можно было одному, с кашей во рту из разжеванной сирени, со слезами… Зеленое, муравчатое Там, тамошние холмы, томление прудов, тамтатам далекого оркестра…» (4, 52–53).
185
Владимир Набоков. Лекции по русской литературе. М., 1996. С. 256–257.
Сновидческий спектакль сильно напоминает подчеркнуто плоские и натужные декорации «Приглашения на казнь», рассыпающиеся в красноватую пыль в финальном шествии героя. Один из толстовских персонажей признается, что просыпаться ему было некуда. Цинциннату точно есть куда проснуться, но загвоздка в том, что так называемый действительный мир романа и есть беспробудный сон, а похищенные и вывернутые наизнанку формы дневной жизни, сладко выспавшись, возвращаются в реальный мир и жирно фаршируют его уже без всякой надежды на демаркацию сна и бодрствования, лжи и истины. И чтобы увидеть первые клейкие листочки знания, Цинциннату приходится не себя отличать от других (это было бы едва ли не банальнее отождествления себя с благополучным небытием сонных истуканов и домашних учителей тоски), а себя от самого себя – резать по живому и таким способом различать дурной сон и реальность, правду и кривду и т. д. Но как проснуться? Цинциннат еще только открывает глаза, как «кто-то внутри него, за него, помимо него» (4, 192) уже хватает его за грудки и пуппенмейстерской рукой тащит из одного сугроба сна в другой.