Плацдарм
Шрифт:
— Гут, — голосом азартного картежника, сделавшего ставку, произнес майор, потирая руки. — Антвортэн зи Вальтер, дас аллес ин орднунг ист. (Хорошо. Ответьте Вальтеру, что все в порядке.)
Вошедший в блиндаж лейтенант Боровиков с изумлением смотрел на немца, разговаривавшего по телефону, на майора, у которого оживилось лицо, блестели глаза и, хотя он все еще кривился на бок, к которому притянута была ремнем поверх гимнастерки толсто сложенная онуча, вроде бы и о боли забыл. Боровиков присел на нары, все еще не понимая, что тут происходит. Знаком показав положить трубку телефона, майор взял у Боровикова свою кожаную сумку и, доставая из нее сложенную карту, как бы между прочим поинтересовался:
— Вэр золь ан дер линие им фале дер нахрихтэнфэрлетцунг геэн, зи одэр Вальтер? (В случае повреждения связи кто должен выходить на линию, вы или
— Вир хабэн кайн бэфель фронтлиние цу фэрласэн. (Нам не велено отлучаться с передовой.)
«А у нас вот все наоборот: тыловики болтают да покуривают, связисты с передовой, язык на плечо, по линии бегают и гибнут».
— Вифиль цайт браухт Вальтер, ум беобахтунгсштэле цу эррайхэн? (Сколько времени потребуется Вальтеру, чтобы дойти до наблюдательного пункта?)
— Фюнфцен одер цванцих минутэн. (Пятнадцать или двадцать минут.)
«Эк у них отлажено-то все! Экие молодцы! Оттого и держат наполовину меньше наших челяди в штабах. При укомплектовании армий и дивизий численность боевого состава втрое больше наших, а порядка — впятеро», — мельком отметил майор. Все более входя в азарт, которого он в себе, пожалуй, и не подозревал, Зарубин начал быстро распоряжаться. Приказал Боровикову поставить пулеметы по обоим берегам Черевинки, трофейный же пулемет с полным боекомплектом перенести к наблюдательному пункту и по всей речке:
— По всей речке, — подчеркнул он, — укрепиться, поставить боевые охранения. Противник, не смяв левый фланг, наутре непременно опробует фланг правый. Немцы сорить людьми непривычны, — пробурчал майор, — и голодом держать солдат не смогут — характер у них не такой. Под Сталинградом мерзлую конину по кусочкам делили. Мы тех коней изрубили бы, растащили, сожрали, потом скопом околевали бы с голоду…
Боровиков подумал, что майор уже в бреду, и неуверенно прервал его:
— Вам, товарищ майор, нужно немедленно переправляться.
— Да-да, — согласился Зарубин. — Понайотов вот-вот будет. Но, лейтенант, тебе еще приказ: на берегу сколотилось много бездельников, об этом и подполковник Славутич говорил, — собери всех боеспособных, вооружи, заставь, убеди держать оборону по речке, иначе мы все, и они тоже, тут погибнем. И еще — пусть артиллеристы немедленно оборудуют наблюдательный пункт. Свой. Эту крепость немцы скоро разнесут в пух и прах…
— Мы уже начали. Вам надо лечь, товарищ майор.
— Нет-нет, еще один фокус немцу на прощанье, еще один, — облизывая растрескавшиеся, зашелушившиеся губы горячим, распухшим языком, словно в полубреду, бормотал Зарубин. И вдруг вскинул голову, показал рукой на выход: — Перережьте линию связи и захватите связиста.
— Есть! — козырнул Боровиков, которому, казалось, все задания на плацдарме выпадали второстепенные, маловажные, и вот, наконец-то, он дождался настоящего, захватывающего дела. — И все-таки, товарищ майор?..
— Да идите, идите! Я прилягу.
Боровиков, выйдя из блиндажа, увидел, как, впрягшись, будто в оглоблю, бойцы волокли через речку за ноги убитых. Белье на трупах задралось, мертвые тела, волочась, с шуршаньем буровили песок. Лицо унтер-офицера было прострелено у переносья, кровь запеклась в провалах глазниц, в ушах, в оскаленном редкозубом рту. Светлые, проволочно-прямые волосы обер-лейтенанта Болова свяли, мочалкой тащились, оставляя след на песке, но из-под круглого воротника шерстяной рубахи на груди виднелись почему-то темные волосы — видно, обер красил волосы под белокурую бестию-кавалера. Глаза обер-лейтенанта были полуоткрыты, в них колыхался клок неба, а в удивленно раскрытых губах навечно остановилось недоумение — обер-лейтенант Болов не верил в собственную смерть. За речкой уже лежал пулеметчик с еще ниже спустившимися штанами, под которыми бледно голубели трикотажные подштанники. Болова и унтера соединили, к ним в ряд пытались положить товарищей, но ряда не получилось — как жили люди, как умерли, так и лежали — всяк по себе, наврозь.
— Ну, что вы, ей-богу! — дернул губой Боровиков, — наденьте на покойника штаны, забросайте мертвых кустами, что ли, лучше заройте.
Рядом с блиндажом, занимая совсем немного места, в комковато растоптанном обувью песке, напитавшемся кровью, прикинутые немецким одеялом, лежали подполковник Славутич и Мансуров. Чужое, запачканное глиной одеяло с тремя темными полосками по краям, тоже набрякло кровью. Никогда Боровиков не видел покойников под одеялом, да еще под чужим,
Мимо проволокли убитого немца, пробуровив канавку в песке. Как и у большинства рыжих, у чужеземца голубоватые глаза, от ужаса, от воды ли подались они наружу. Вода бежала через голову и грудь, забивая белым песком рыжие волосы, трепала клапан оборвавшегося карманчика на рубашке. «Для че на нижней-то рубахе карманчик? — удивился Лешка, — небось для презервативов?» — Кристаллики слюдяного песка, кружась, оседали под ресницами, глаза убитого, точно на старинной иконе, в светящемся окоеме. Меж крепких, пластинчато-крепких зубов немца застряла пища от совсем недавнего обеда, лохмотки ее выбелило водой. Смерти не ведающие, всегда шныряющие голодные малявки, наплывая на лицо убитого, ныряли в рот, вытеребливали нитки пищи, пугливо прыская по воде.
— Ребята! — попросил Лешка пехотинцев, уже приволокших наблюдателя, бросившего гранату, и Отто Фишера из-под осокоря, которого отобедавшие вояки так и не хватились. — Унесите этого. Я не могу.
Да, да, то видение, унесенное из Задонья, все же не сотрется, потому как не на бумаге оно отпечатано, но в памяти и останется с ним навсегда — тот, окоченелый, тощий человек в неумело залатанном, утепленном овечьей шкурой мундирчике. Лопоть — это по-сибирски деревенское слово больше подходило к одежонке убитого. И оттого, что сраженный им враг-первенец оказался не эсэсовцем, не гренадером, а бросовым солдатишкой, которыми и по ту сторону фронта, и по эту вершители людских судеб, вознесшиеся до богов, разбрасывались, что песком, перевернулось все в Лешке. И мир тоже. С тех пор война для него обрела жалкое лицо всеми брошенного и забытого человека. Продолжалась и продолжалась в нем еще в Задонье начавшаяся мысль и о жизни, и о смерти, которая на войне сминает человека куда быстрее, чем во всяком ином месте, голову не оставляла простая догадка — война, страшная своей бессмысленностью и бесполезностью, подленькое на ней усердие — это преступная трата души, главного богатства человека, как и трата богатства земного, назначенного помогать человеку жить и делаться разумней. Ведь вместе с человеком погибает, уходит, бесследно исчезает в безвестности все, чем наделила его природа и Создатель. Исчезает защитник, деятель, труженик земли, и никогда-никогда, ни в ком он больше не повторится, и спасенный им мир, люди всей земли, им спасенные, не могут заменить его на земле, искупить свою вину перед ним смирением и доброй памятью. Да они и не хотят, да и не могут это сделать. Главное губительное воздействие войны в том, что вплотную, воочию подступившая массовая смерть становится обыденным явлением и порождает покорное согласие с нею.
Здесь, на плацдарме, погибает так много народу, что у солдат, у русских усталых солдат слабеет чувство сопротивляемости, и у железных вояк — немецких солдат слабеет оно. В облике рыжего немца, в мертвом его взгляде сквозила все смиряющая изнуренность, и враз исхудалое лицо, да эти глаза в святом ободке придавали ему сходство со святым с иконы.
Пострелявший немало птиц, добывавший зверушек, Лешка всегда удивлялся мгновенной перемене существа, созданного природой для жизнедеятельности на земле. Красивая, легкая, быстрокрылая птица, перо к перышку, краска к красочке, все к месту, к делу, все выстроено для продления рода, песен, любви и веселья. И вот, свесив нарядную головку, тот же селезень или глухарь обтек телом, не прижимается к нему перо, а перьев, читал Лешка в книге, у одной только птицы, у сокола, к примеру, две тысячи! Каждое перо выполняет свою работу, и все, что есть внутри и снаружи живого существа, служит своему назначению. Хвост — краса, гордость и руль в полете — опадает, перья разъединяются, видно становится пупырчатое, если весной — синеватое, костистое тело, за которое цепко держатся насекомые.