Плоскость морали
Шрифт:
— Я много лет считал себя убийцей, Валье, — Юлиан вскинул руку, заметив нервный жест брата, — нет, выслушай. Я считал себя убийцей и не мог каяться. Я считал себя правым. Я осудил её, хотел убить и считал, что вправе быть палачом. Я им и стал. Я отправил первую возжелавшую меня — в воды чёрные, и любая возжелавшая — пойдёт за ней. То, что потом случилось с матерью, — это всё звенья одной чёрной цепи. Я мог бы всё остановить. Просто не хватило любви. Мне всегда не хватало любви. Почему?
— Молчи, не вспоминай. — Валериан, трепеща, придвинулся к брату вплотную. Боль, жалость и мука сдавили горло. Валериан сел ближе, прильнул к плечу брата. Душа его была в смятении: он не подозревал, сколь мучительно для Юлиана прошлое, и теперь жалел, что не разделил его боль раньше. Юлиан же расслабился: то, что брат не осудил его, радовало. Он обнял своего мальчика, и, любуясь разрезом царственных глаз и тонкими чертами, поцеловал чистый лоб.
Несколько минут оба молчали.
Потом Валериан заметил, что голос Юлиана обрёл твёрдость, а взгляд — хладнокровие и безмятежность, и Валериан, видя, что брат успокоился, вздохнул и улыбнулся.
— Скажи мне наконец, что за история с той девицей? Ты мне в марте так и не ответил. Левашов везде болтает, что всё из-за тебя…
— А… Софронова, что ли? Мне нечего сказать. — Юлиан нахмурился, — за пару недель до Рождества я начал получать от неё длинные слезливые письма, из коих и первое не смог прочесть дальше второй страницы, а их было семнадцать. Я не отвечал. Да и что я мог ответить, Господи Иисусе? Остальные, не читая, сбрасывал в личное отделение стола. Потом по поручению отца поехал в Вильно по делу Лисовских, а вернувшись, узнал, что она приняла сулему, оставив записку о моей жестокости. Я не запомнил её имени, но удивился. Какая жестокость? — Вид Юлиана был грустен и насмешлив одновременно. — Не мог же я читать её романтический бред? А чтобы ты сделал на моём месте?
Валериан был растерян.
— В городе говорят, что девице лучше полюбить чёрта, чем тебя. Я полагал, что ты… я боялся.
— Упаси Бог. Я ни одну никогда не ославил. Каким бы подлецом меня не называли, у меня есть честь. Думаю, что есть и совесть. И даже вера. Впрочем, ныне — это действительно черты вырождения, так что мы оба, боюсь, подлинно выродки, мой мальчик.
Но тут на лестнице послышался шум шагов — и Валериан, достав из кармана платок, быстро протянул его брату, сам же торопливо встал, качнул подсвечник, и фитиль утоп в расплавленном воске. Зала потонула в полумраке.
В комнату вошла тётя, неся в руках поднос с двумя дымящимися чашками кофе.
— Трофим сказал, что вы здесь. Что это вы оба впотьмах-то сидите? — она поставила поднос на стол, — принеси лампу, Валье, — она подошла к камину, вынула из свечного ящика новую свечу, — Юленька, как ты?
Старший из её племянников снова выглядел лощёным светским красавцем: он игриво улыбался, глаза его, правда, с чуть припухшими веками, сияли.
— Вернулся с юбилея Ростоцкого, танцевал до упаду, завтра еду в Павловск, его превосходительство пикник затеял.
— К нам заедешь?
— Да, не люблю в чужих домах ночевать.
— Весь в меня, — счастливо пробормотала Лидия Витольдовна. Она искренне забыла ненавистную невестку, и видела в племянниках сыновей. — Меня тоже не заставишь в чужом доме спать — всё равно не усну. Когда выезжаешь? Поездом? На рысаках?
— Тут и тридцати вёрст не будет, — почесал затылок Юлиан, — думаю, около девяти на своих выехать. Если и не спешить, в десять там буду. В общем, как проснусь — так и в путь.
— Я с тобой экономке записку передам и письмо управляющему. Сама, наверное, в воскресение утром тоже приеду.
— Конечно, тётушка.
Лидия Витольдовна ушла писать письма, братья же снова сели вместе на диван. Ничего истеричного в Юлиане больше не проступало. Теперь это был спокойный разговор чиновников. Валериан деловито спросил, не заметил ли Юлиан чего на юбилее. Тот задумчиво пожевал губами.
— По твоему совету я наступил на больную мозоль каждому. Полька эта, коньяка налакавшись, сказала, что во Франции отродясь не бывала. Я про любовь песенку завёл, но ничего ценного из неё не выдоил. Не просить же дуру рассказать мне про всех её любовников. Француз… Прямо я о нём упомянуть не мог. Если на пикнике толку не будет, — лицо его перекосилось, — придётся приставить слежку. Недели за две всё выясним. Но время терять не хочется.
— За ней уже следят, если она сегодня с кем-то встретится — Тюфяк доложит. Хоть и вряд ли. У них, наверное, определённые дни для встреч.
— Если этот Француз её любовник, для случек им любой день подойдёт. Я на всякий случай и с Тузиковой мило простился. Случись что, стравлю их. Ревнивые бабы друг друга за грош ломаный продадут. Впрочем, нечего загадывать, как сложится, так и сложится. — Юлиан помрачнел и проронил. — Я жалею уже, что связался с Дибичем. Слабовольный истерик.
— Даже так, — усмехнулся Валериан. — А мне казалось, он тебе нравится.
— В царстве слепых косоглазый — король, но косоглазие всё равно косоглазие. Он — страстен, — уронил Юлиан, точно зачитывал приговор. — Страсть — привилегия людей, которым больше нечего делать. Под сильными страстями только слабая воля, а я боюсь слабовольных. Впрочем, теперь уже ничего не поделаешь. Ладно, я глаз с него не спущу.
— Да что в нём такого-то?
— Кто не способен ничего вынести, парадоксальным образом может решиться на все, а так как сила воли слабых называется подлостью, я начинаю понимать, что риск несоразмерен выгоде.
Братья умолкли и каждый, казалось, задумался о чём-то своём. Вскоре появилась тётка с письмами, и все разошлись по спальням.
На рассвете Юлиан выехал на рысаках в Павловск, и уже к семи подъехал к дому.
Сергей Осоргин в последний перед отъездом в Павловск день на конспиративной квартире снова встретился с Арефьевым. Покушение было расписано по минутам, динамит был готов, его должен был принести во вторник Галичев. До Сергея все эти приготовления как-то не доходили, точнее, он старался просто не думать ни о чём. Мысли расплывались, вместо них проступали звуки — то боя часов, то скрипа половиц, то отдалённых разговоров.
Ещё вчера он поймал себя на том, что боится — до животного ужаса. До этого было скучно. Однозвучно тянулись дни, недели, годы. Сегодня, как завтра и вчера, как сегодня. Молочный туман, серые будни. Жизнь, как тесная улица: старые, низкие дома, плоские крыши, фабричные трубы. Туман. В белёсой мгле таяли грани. Волны сливались с небом, песок сливался с водой. Ни звезды, ни просвета. Кругом прозрачная мгла. Нет черты, нет конца и начала. Водевиль или драма? В Петербурге хмурилось утро. Волны в Неве, как свинец. За Невой расплывалась туманная тень, острый шпиц: крепость. Потом день потух, зажгли фонари. Ревел с моря ветер. Бурлила в граните Нева.