Плотина
Шрифт:
— Вот и нагрей получше воды, чтобы руки не застудила, — ответил он. — Воду наносишь вон тем ведром.
И пошел в комендатуру, оставив меня одного во дворе.
После этого случая отец и заторопился…
Вожжи он держал двумя руками, встряхивал ими, как мне казалось, не в такт ходу лошади и время от времени без нужды покрикивал и чмокал губами. С лошадьми отец не имел дела уже лет тридцать и, наверно, невольно опасался, что лошадь его не поймет и сделает что-то не так.
Мне тоже, конечно,
У меня не проходило ожидание, что лошадь вот-вот остановится и дальше не пойдет. Мы с отцом чужие ей люди, не мы ее кормим и запрягаем. И сбруя, надетая на лошадь отцом, давит ее и стесняет движения.
Но лошадь продолжала бежать. Это была работа всего большого тела. С тяжеловесностью хромого ударяла копытами о дорогу, кивала в такт шагам головой, раздувала бока, роняла на булыжник парующий навоз.
Если бы навстречу попадались лошади, машины или хотя бы прохожие, наша двуколка не была бы так заметна.
Сбылись самые неистовые мечты. Мы вдвоем с отцом ехали по отвоеванному у немцев городу. Ничто не могло оттеснить эту мысль. Давно утратив свою силу, она не могла не являться, когда мы поворачивали из одной пустой улицы в другую.
Сотни километров проехал я по разгромленной Германии. Видел из окна вагона черные лоснящиеся лица американских негров, белые кобуры и пояса эмпи, красную кирпичную пустыню, кирпичное крошево разбомбленных городов. Из Дюссельдорфа в Вупперталь поезд шел сквозь сплошное зияние сгоревших крыш. Когда-то здесь был тесный коридор из стен фабричных зданий.
Мысль, пытающаяся охватить эти гигантские разрушения, завораживала всех, когда, постукивая на стыках, поезд шел километр за километром.
Попадались и чистые домики, уцелевшие городки, железнодорожные строения. Пегие коровы паслись на зеленых лугах. Но не это, естественно, западало в память. Коровы и луга были и в сорок втором году, когда нас осенью гнали в глубь страны. На станциях из дверей товарного вагона мы видели тогда людей в форме. Может, поэтому под осенним дождичком вся Германия лоснилась лакированным сапогом.
Начищенный сапог по-особому смотрится, если вас могут им ударить. Германия тогда наносила удар. С какой же силой он вернулся!
От сгоревших домов, мимо которых бежала лошадь, еще попахивало печным дымом. Запахи, в общем, уже испарились. Но моей обожженной памяти не много было нужно.
Я смотрел на отца, потряхивавшего поводьями, и никак не решался задать ему главный вопрос. Лишь когда выехали за город, я не выдержал:
— Ты меня там не оставишь?
Он
— Может, там не так уж плохо. Тут ведь близко. И я всегда рядом.
Я хотел закричать, что он не имеет права на эту слабость, на эту неопределенность, но спросил только:
— Сегодня ты меня не оставишь?
И он опять не возмутился, не закричал.
Двор, в который въехала двуколка, напоминал мне о чем-то своей вытоптанностью. Три или четыре слонявшихся без дела человека посмотрели на нас выжидательно.
— К нам? — спросил меня один из них, и я испугался этого быстрого узнавания.
— Да вот с отцом, — сказал я.
— А! — сказали мне с интересом и отступили.
Капитан в накинутой на плечи шинели принимал нас в комнате, в которой был один табурет. Слушал отца и читал нашу бумагу, стоя, потому что отцу некуда было сесть. Капитана знобило, в глазах его была болезнь.
— У тебя только один выход, — сказал он отцу. — Ты сюда не приезжал, я тебя не видел. А привез — ничего не обещаю. У меня пересыльный пункт.
Он посмотрел в окно на лошадь и двуколку. И поторопил:
— Я обязан его забрать.
Когда мы выезжали со двора, я боялся, что лошадь заартачится и не пойдет…
4
Это во мне и кричало! Летчик, который вместе со мной едва не отстал от поезда, уехал бы следующим. Госпитальную сестру все равно выпустили бы из комендатуры. И даже отец, пока комендант ему этого не сказал, не догадывался, что для меня есть только один выход.
Дыхание судьбы слишком тяжело, чтобы ощущать его непрерывно.
В тот город, в котором отец меня нашел, нас везли через Берлин.
На берлинских улицах водители наших грузовиков останавливались, чтобы узнать дорогу, а мы выпрыгивали из кузовов, рассматривали развалины. Все мы переживали чувство невесомости, не знали, куда везут, были заняты своим, но берлинские развалины поражали и наше привычное воображение. Артиллерийские мы отличали от авиационных, узнавали натеки копоти от пожаров. В этом мы стали специалистами. Знали, где много разрушений — мало людей. Гибнут люди или уходят — кирпичное крошево становится пустыней.
День был жаркий, августовский, гимнастерки солдат выбелило солью. Над берлинскими улицами стояло марево, а сквозь память что-то упрямо проступало. Какие-то поблескивающие стекла, мостовые, сиреневый дым между домами.
Может, осенью сорок второго года вот эти улицы промелькнули перед моими глазами. С высокой железнодорожной эстакады, по которой шел поезд, были видны закопченные паровозным или фабричным дымом дома, четкая брусчатка мостовой. И все лоснилось, смоченное мелким, не останавливающим движение дождем.