Плотницкие рассказы
Шрифт:
— Дали?
Олеша промолчал, ничего не сказал. Он подбирал валун половчее, перебирал камни, но не находил подходящего.
— Вот, парень, этот камень в каменку не годится. Это синий камень. Один положишь в каменку и все дело испортишь. Синий камень — угарный, в каменку не годится.
Он выкинул закопченный валун на улицу, определив его по каким-то неизвестным приметам. Я опять повторил вопрос, но Олеша опять не ответил.
— Ладно, что вчерне говорено, то можно похерить, — сказал он. Забудь, что я тебе тут наплел.
— Боишься, что ли?
— Бояться особо не боюсь. Только и пословица есть: свой язык хуже любого врага.
— Ну, теперь времена другие.
— Другие-то другие… — И вдруг Олеша, хитровато сложив губы, звонко чмокнул языком. —
Я замялся:
— Как тебе сказать… Партейный, в общем-то.
— Так скажи мне, правильно ли это, ежели ограда-то выше колокольни?
— Как это… какая ограда?
— А такая. Я помню, хоть и не все были такие герои, вроде нашего Табакова… Герой. Этот герой кверху дырой. Полдела было руками на собраньях махать, громить столешницы. Помню, поехал на Судострой, вон Петькин отец приписал. По договору бараки для рабочих рубить. Только в вагон сел, дремать погянуло, время ночное, позднее. Ночь такая светлая, люди все спят. Вдруг по вагону идет человек. Ястребом по всем сторонам, глаза — в молоко поглядит, молоко скиснет. И прямо ко мне привязался. «Откуда? Куда?» Документам не верит. Сперва стоя допрашивал, а потом и пошло у него: «Проводник! Никого из вагона не выпускать! Отойдите, товарищи, не загораживайте!» Люди-то запробуждались. «А вы, гражданочка, уберите свои дамские ноги!» Я сижу, гляжу, что из него дальше будет. А что будет — слепой курице все пшеница. «Так. Гражданин, дайте вашу сумку». Это мне-то. Я сумку подал, там смена белья да два яшних пирога, черные, как чугуны. Ячмень-то был с гусинцем [4] намолот, да и мука лежалая, подмоченная. Он пирог-то разломил. «Что это, — говорит, — такое?» Я говорю, что и так видно, что такое. «Хлеб?» — «Нет, — говорю, — не хлеб, а пирог». Он мне и тут не верит: «Ты, — говорит, — может, по вражьему наущенью пропаганду по государству развозишь, таких пирогов не бывает». — «Как, — говорю, — не бывает, бывает». А сам думаю: тебе бы не пирог, а наш хлеб показать. Не показать, а разок накормить всухомятку, вот бы пропаганда была в брюхе-то. Кожаные-то штаны по часу на голенищах висели. Ты бы, думаю, тех ловил, которые карманной выгрузкой занимаются, а простых-то людей пошто за гребень? Молчу. Чего станешь говорить? Поглядел, поглядел, отступился. Дальше пошел, в другом вагоне пропаганду искать. После этого ни одна душа в вагоне со мной не разговаривала, до самой Исакогорки. Как на зверя глядят, страму не оберешься. Вот, думаю, что наделал, вихлюй!
4
Гусинец— гусиный горох, местное название вики — Прим. авт.
Олеша очень живо в лицах изображал то себя с пирогами, то вагонного проверяльщика.
— А я, друг мой Костенкин, еще скажу, что сроду так не делал, чтобы, осердясь на вошей, да шубу в печь. — Старик снова стал серьезным. — Бог с ними. Была вина, да вся прощена…
Баня оказалась готовой, нужно было затоплять и париться.
17
Уходя, я предложил Олеше рассчитаться за работу, но старик то ли не расслышал, то ли притворился, что не слышит. Лишь после я сообразил, как не к месту было сразу после работы предлагать деньги старому плотнику. Но к предложению «замочить» баню, отметить конец ремонта Олеша отнесся не то чтобы с большим восторгом, но как-то помягче:
— Чайку можно попить. Зайду.
— Старуху бери с собой!
— Спасибо, Костя! Эта-то уж не пойдет.
— Ну так я жду часика через два. Я прикинул, что у меня есть, чтобы принять гостя, хотел сразу же собрать на стол, но вспомнил, что пообещал прийти к Евдокии, наладить радио.
Минутка встретила меня с чисто формальным лаем: тявкнув для порядка, она шмыгнула в сени. В доме ярко горело электричество, ворота были открыты, но на пороге я чуть не свернул себе шею. Стлань в сенях напоминала черт знает что, только не пол: двух половиц не было совсем, какие-то плахи и дощечки торчали поперек и были веселые, как говорят плотники. А одна дырка закрывалась фанеркой от посылки. Лампочка ярко и с озорством освещала все эти свидетельства плотницкого искусства самой Евдокии.
Я вошел в избу и слегка опешил: радио орало на полную мощь и очень чисто. Передавали что-то про африканскую независимость. За столом сидела Анфея и разговаривала с хозяйкой, шумел самовар, бутылка красного вина была освобождена на одну треть. Тарелка сушек стояла на столе, другая с рыжиками.
Я поздоровался.
— Чего неладно с радио-то? Вроде хорошо говорит.
— Да теперь-то говорит, — Евдокия пошла к шкалу. — Утром-то не говорило. Ну-ко, за стол-то садись, садись!
Анфея, стараясь перекричать репродуктор, плела что-то про телевизор, как его покупали и что по нему передают, а Евдокия, к моему удивлению, выставила бутылку «белой».
— Ой, отстань, отстань, — затараторила она. — Садись да выпей-ко, дак теплей будет-то. Садись, не побрезгуй. Ну-ко вот, распечатывать-то я не мастерица.
Что было делать? Я сел за стол. Евдокия тотчас налила чайный стакан водки, а себе и Анфее по стопке красного. Что-то неуловимое, какая-то зацепка помешала мне спросить, по какому случаю Евдокия празднует.
— Ну-ко, Неля, давай. Со свиданьицем. — Евдокия, подавая пример, взяла стопку.
Неля покуражилась для виду, напевно сказала:
— Да вот, Константин-то у нас отстает.
И вот, не прислушиваясь к шевелению совести, я чокнулся с обеими и выпил полстакана. Но женщины заговорили, как по команде, обе сразу: «Ой, Платонович, ты зло-то не оставляй!» И я допил вторую половину… Водка была до того противна, что в желудке что-то камнем остановилось и нудно заныло.
Я с трудом заглушил тошноту соленым рыжиком. А Евдокия уже наливала в стакан снова…
Уже минут через десять я понемногу начал проникаться уверенностью, а главное — добротой к Евдокии, к Неле, к этому симпатичному самовару, к этой оклеенной газетами избе с кроватью и беленой печью, с этим котом и с увеличенным портретом сына Евдокии, погибшего на последней войне «в семнадцать годков». Моя доброта росла с каждой минутой, хотелось сделать что-то хорошее для Евдокии, ну, хотя бы испилить дрова либо перестлать пол в сенях, Анфею, то бишь Нелю, расспросить и утешить.
В чем же утешить? Неля совсем не давала повода ее утешать. Она давно уже спорила о том, где лучше проводить отпуск, в деревне или в городе.
— Ой, нет! Нет и нет, Костя, ты меня не агитируй. В деревне разве это жизнь, ежели и выйти некуда, и поговорить не с кем.
— Приехала же вот…
— Приехала; давно не бывала, вот и приехала. Нет и нет.
— Все равно тянет на родину…
— Ничего и не тянет. Выпей-ко лучше! Да не из этой, из той-то, из светлой-то…
— Постой, а где Евдокия?
Евдокии на стуле не было. Не было ее и на кухне, и только теперь сквозь хмельной туман я начал ориентироваться и соображать, что к чему… Часы показывали восемь вечера. Олеша мог с минуты на минуту прийти ко мне домой, а я и сам оказался почему-то в гостях.
В это время Анфея, не стыдясь, пристегивала отцепившийся чулок.
— Ты садись, Константин, садись. Евдокия на конюшню ушла, она там и ночует в теплушке.
— В теплушке?
Анфея, не отвечая, встала у зеркала. Вся моя доброта разом исчезла.
Я потоптался посреди избы и решительно произнес:
— Ну, мне надо идти.
Разрумянившаяся Анфея не повернулась от зеркала. Она устраивала свою прическу.
— Пока! — я не совсем уверенно выскочил в сени. Дернул за скобу, но ворота были заперты… с улицы. Озлобившись, я сильно начал дергать за скобу. Палка, вставленная в наружную скобу, загремела, и ворота открылись. Вдовьи приспособления для запирания ворот не выдержали, я как чумной вылетел на улицу. «Ну, деятели!» К счастью, Олеша не приходил, он был не из тех, кто ходит в гости после первого приглашения.