По следам ангела
Шрифт:
Музей для медуз
В одиннадцать часов Огюст подъезжал к ресторану «Нептун» и загонял наш «пежо» на бетонную площадку. Только «Нептун» да еще «Могадор» не закрывались до глубокой осени. Мы проворно вытаскивали из сумки сандалии, циновки из рисовой соломки, полотенца с вензелем гостиницы в Монтре и шли по берегу еще дальше, к безлюдному участку около канализационного стока, грязной полосой отделявшего нептунских посетителей от могадорских. Мадам говорила, что так оно лучше, не на виду, скромные места привлекают скромных людей, среди них безопаснее, не рыщут папарацци. Она делала вид, что избегает фотографов; в ту пору почти все они были итальянцами, так что однажды я видел, как она, услышав из ванной, голос Марио Ланца по радио, машинально втянула живот. В конце концов, Мадам стала приписывать всем охотникам за кадрами дьявольское коварство и видеть переодетых репортеров не только в итальянцах, но и в каждом охраннике на автостоянке, хозяине кафе, официанте, в каждом массажисте или пареньке из пляжного сервиса, выдающем напрокат шезлонги и зонтики за шесть франков в день, и это не говоря о прочем жулье: вымогателях
1
Рейнхардт Джанго — знаменитый джазовый гитарист и певец (1910–1953). (Здесь и далее примеч переводчика.)
В ту пору в Кань-сюр-Мер совсем не было народа, все предпочитали Антиб, Жуан-ле-Пен и Ла-Напуль, куда еще зимой на армейских грузовиках доставляли и разбрасывали тонким слоем по камням песок; так что в нашем распоряжении был весь общественный пляж, добрых пять километров обкатанной морем гальки, но я тогда еще в жизни своей не видал песка, если не считать песочниц в парке Бют-Шомон, поэтому ходить босиком по раскаленным камням было для меня райским блаженством. Прежде чем ступать на них, надо было смочить ноги в море — на нашем кусочке пляжа, между «Нептуном» и «Могадором», ровно там, куда, бурля пеной, выливались сточные воды из большого коллектора, у самого берега всегда было полно ила — отличное место для ловли креветок.
К «диким» туристам я, как и все тогда, в шестидесятые, относился с презрением. Боже мой, как мы были не правы! Снобы и обыватели называли их босяками, издевались над их домиками-прицепами и пластмассовыми столиками. Что ж, дети и внуки тех, кто любил спать в палатке, устыдились кочевого уклада, стали сооружать себе жилье «поосновательнее», и в итоге за какие-нибудь пару десятков лет изуродовали весь Лазурный берег. Палаточники съезжались в июле и разъезжались в августе, остальные десять месяцев в году на побережье никто не покушался. Сегодня же вся полоса от Марселя до Ментоны и особенно в районе Эстереля густо застроена; если смотреть с самолета, кажется, что внизу рассыпан огромный набор детских кубиков. Вот они, плоды снобизма!
Спору нет, плавала Мадам отлично, уверенным, стремительным брассом, и заплывать любила очень далеко. Мы смотрели ей вслед, пока пластмассовые ромашки на ее купальной шапочке не сливались с рябью волн, а потом, по правде сказать, о ней забывали. Я крутился около девчонок, которые играли тут же, на берегу, и корчили из себя взрослых барышень, а отец доставал из карманов коробки с масляной пастелью — такие палочки в бумажках, которые вечно чуть ли не сами собой ломаются посередине, пачкают пальцы и забиваются под ногти; повозишься с ними, и на полгода пропитаешься восковым запахом. Пастельные колбаски проворно разукрашивали плоские гладкие морские камушки рыбками, птичками, осликами, сиренами, изящными женщинами, портретами того дядюшки, в честь которого меня назвали, и другого, скрипача, который обычно играл на крыше — не потому, что был таким оригиналом, просто игра его была ужасна, и ему только там, на крыше, позволяли взять в руки инструмент. Мадам меж тем продолжала плавать и каждый раз заплывала все дальше и дальше — я уж иной раз начинал прикидывать, что там находится, на противоположном берегу моря, напротив
Хорошо бы на нее напала стая кашалотов, или какой-нибудь жестокий перс продал ее в рабство, хорошо бы ее избили, изнасиловали, надругались над ней самым гнусным образом. Лежа на циновке из рисовой соломки, я придумывал для нее сначала какие-нибудь простенькие издевательства, потом штучки посерьезнее и, наконец, изощренные восточные пытки под душераздирающую ритуальную музыку племени гнава [2] : чтоб, например, ей протыкали ноздри и всовывали в них стручки жгучего перца, вроде того, как тутси всовывают в носы косточки антилопы гну; чтоб ей орали прямо в уши стихи Валери голосом автора; чтоб ее истязали так страшно, что сами палачи, не выдержав, бросались вниз с верхушки самого высокого минарета и разбивались насмерть.
2
Марокканское племя, в ритуальной музыке которого используются барабаны, кастаньеты и флейта.
И тогда, только тогда пусть бы настал черед жадных раков, точно таких же, как те, что копошатся у канализационного слива, их привлекло бы масло, которым она так любила смазывать свои нежнейшие купола с еле заметной сеточкой голубоватых мраморных прожилок, усыпанные веснушками, похожими скорее на разваристую гречку, чем на конопляные зернышки, конопушки, как называют пятнышки на коже у ирландок. впрочем, наша пловчиха была уроженкой юга России, а там из конопли разве что веревки делают, об ирландках же как-то ничего не слышно, не верите — перечитайте Толстого и убедитесь сами.
Прожорливые — хуже пираний — раки вопьются в трюфели ее сосков, большие, величиной с пятифранковик времен Поля Думера, темные, цвета матовой сиенской глины по краям и розоватые на конце; откромсают клешнями сначала эти густокарминные и блекло-розовые верхушки, окруженные пояском из еле заметных бугорочков, похожие по цвету на карамельки из лавочки на площади Массена. В тот раз, когда я мельком увидел все это в вырезе ее ночной рубашки — она читала при свете тусклой лампочки в купе пульмановского вагона Париж — Ницца, — я был слишком далеко, чтобы разглядеть и в точности описать все складочки и рубчики, которыми прожитые годы бороздят холмы и пригорки девушек, превратившихся в зрелых женщин, не причиняя им особой порчи.
Вслед за раками из клоаки пусть явятся полчища скользких кальмаров, легионы морских ежей-содомитов — о них говорится еще в «Одиссее» Гомера, — и в завершение всего сомы, так что от нее останется одна лишь купальная шапочка, которую волны вынесут на берег. Но Мадам умела плавать слишком хорошо. Она всегда возвращалась. И потому мы с папой запускали рикошетом по волнам все наши плоские камушки, пока она их не увидела, не превратила в пресс-папье и не пустила в распродажу на ближайшей книжной ярмарке. Не знаю, долго ли не смывается масляная пастель в воде, но каждый год со всего света в те места семьями сплываются медузы; туристы думают, что это им назло, ну а на самом деле — они посещают самый обширный в мире музей литографий, где хранятся рисунки на камне в полном смысле слова; мы, люди, ходим в Лувр и Тейт-гэлери, они же — в Музей для медуз, что расположен в бухте Крок-де-Кань, между «Нептуном» и «Могадором», и папа думает, что это хорошо.
Итальянские каштаны
В ту пору в Вансе оставалось еще немало итальянцев, приехавших в начале века с юга полуострова, в основном из самой бедной провинции — Калабрии. Казалось, они забыли о том, как добрую сотню их соплеменников уложили под стенами Эг-Морт в 1911 году [3] ; то был, по сути, первый за всю историю Франции погром иноплеменников — все прежние кровавые события, вроде Варфоломеевской ночи, избиения катаров или вандейских шуанов, были, так сказать, внутрифранцузскими разборками. В Провансе, как и во всей стране, не хватало рук — война 14 года не пощадила молодое поколение, — и эта дешевая рабочая сила пришлась как нельзя более кстати. Итальянцы разбивали теплицы и плодовые питомники, выращивали на продажу ранние овощи и цветы, осенью работали на сборе винограда, а зимой кололи дрова. Их худо-бедно терпели, и они, как говорят в фильмах с Жаном Габеном, жили себе и помалкивали — не так давно закончилась Вторая мировая, и еще не остыла память о том, как Ниццу захватили итальянские войска и как шумно их приветствовали соотечественники; что ж, Ницца — город Гарибальди.
3
Столкновения между французами и итальянцами на национальной почве произошли в городе Эг-Морт не в 1911, а в 1893 году, при этом погибло девять итальянцев.
Если то поколение жило и помалкивало, то следующее было гораздо смелее. Местных жителей, говоривших по-провансальски, а вернее, на ниццском диалекте, более отрывистом и менее певучем, молодые итальянцы не понимали и звали «кага-блеа», то есть «артишоковым дерьмом» за привычку добавлять во все подряд: в супы, запеканки, пышки, — дикие артишоки. Напротив, большинство провансальцев отлично говорили по-итальянски, но скорее сдохли бы, чем признались в этом. Я научился кое-как болтать по-провансальски у нашего садовника Мариано — он был до того похож на Фернанделя, что однажды снялся его дублером в каком-то фильме и прыгал вместо него с корабельной палубы в море, — говорил по-английски с матерью, по-русски с отцом, но не знал ни единого слова по-итальянски и потому не мог общаться с калабрийцами. А все мои ровесники были именно из таких семей, не считая одного поляка, который просто не смел при мне открыть рот — как я понял много позже, таков кодекс выживания эмигранта-чужака в среде эмигрантов-старожилов.