По ту сторону Ла-Манша
Шрифт:
— Да, Леонард, — сказала она.
Он знал, что это один из его шедевров, он знал, что стоит ей услышать сюиту в надлежащем исполнении, и она это признает. Но услышать она должна неожиданно. Начало, чарующее пасторальными воспоминаниями, пианиссимо cor anglais, [12] тихий шелест приглушенных альтов. Он представил себе нежное преображение ее лица, ее глаза, обращенные к нему, как было в Берлине и на Монпарнасе… Он еще настолько ее любил, что видел свой долг в том, чтобы спасти ее от той, которой она становилась теперь. Но между ними должна быть и правда. Вот почему, когда она кончила поправлять одеяла, он сказал внезапно:
12
английский рожок (фр.).
— Знаешь, это ведь не вылечить le coup du chapeau. [13]
Она
13
Здесь: с помощью шляпы (фр.).
«Мы тебя вылечим с помощью le coup du chapeau», — объявила она. Видимо, это был какой-то способ лечения или скорее суеверие крестьян в ее местах. Она отказалась объяснить подробнее, а ушла и вернулась с бутылкой, завернутой в бумагу. Она велела ему устроиться поудобнее и сдвинуть ступни. Когда они сложились в пологую горку, она нашла его шляпу и надела на них. Затем она налила ему полную стопку коньяка и велела выпить сразу. В то время он крепким напиткам предпочитал пиво, но послушался, смакуя то, насколько происходящее показалось бы в Англии невероятным.
После двух больших стопок она спросила, видит ли он еще свою шляпу. Он ответил: разумеется. «Следи за ней», — сказала она и налила ему третью стопку. Ему было запрещено говорить, а теперь он забыл, о чем болтала она. Он просто пил и следил за своей шляпой. Наконец на половине пятой стопки он захихикал и объявил:
«Я вижу две шляпы».
«Вот и хорошо, — сказала она с внезапной деловитостью, — значит, лечение действует». Она взяла тот же широкий аккорд на его лбу и ушла, захватив бутылку с собой. Он погрузился в забытье и проснулся двадцать часов спустя, чувствуя себя гораздо лучше. Немалую роль в этом сыграл тот факт, что, открыв глаза и посмотрев в направлении своих ступней, шляпы он там не увидел, а только профиль своей уже любимой Аделины, склонявшейся в низеньком кресле над книгой. Вот тогда-то он и сказал ей, что будет великим композитором. Опус первый для струнного квартета, флейты, меццо-сопрано и сузафона получит название «Le Coup du Chapeau». С помощью его только что открытого метода Кинетического Импрессионизма Опус I воплотит муки страдающего артиста, излеченного от инфлюэнцы и томлений любви красавицей-подругой и бутылкой коньяка. Примет ли она посвящение ей, спросил он. Только если вещь ее восхитит, ответила она, кокетливо наклонив лицо.
«Если я ее напишу, ты будешь восхищена». Это утверждение было не тщеславным или категоричным, но скорее наоборот. Наши судьбы, подразумевал он, теперь слились, и я буду считать никчемным любое мое творение, если оно тебе не понравится. Вот что означали его слова, и она поняла.
Теперь внизу в кухне, сдирая жир с костей, чтобы сварить Леонарду бульон, она вспоминала эти первые несколько месяцев в Берлине. Каким обаятельным был он тогда с его тросточкой, лукавым подмигиванием, с его репертуаром мюзик-холльных куплетов, такой непохожий на национальный стереотип корректного англичанина. И каким непохожим пациентом он был, когда она исцелила его при помощи le coup du chapeau. Так началась их любовь. В Берлине, выздоровев, он обещал, что она будет великой певицей, а он великим композитором; он будет писать музыку для ее голоса, и вместе они завоюют Европу.
Этого не случилось. В своем таланте она сомневалась сильнее, чем в его. Вместо этого они заключили пакт артистов. Они слились друг с другом: души-близнецы в жизни и в музыке, но не в браке. Никогда. Они полетят свободные от оков, подчиняющих существование большинства людей, отдав выбор высоким требованиям искусства. Они будут опускаться на землю для легкого отдыха, чтобы воспарить еще выше. Они не позволят мелочным пошлостям жизни опутать себя. Никаких детей.
Вот так они жили: в Берлине, Лейпциге, Хельсинки, Париже, а теперь в мягко вогнутой долине к северу от Кулумье. Они провели тут легкий отдых больше двух десятилетий. Слава Леонарда росла, а с ней его затворничество. В доме не было телефона, газеты были запрещены, мощный радиоприемник включался только для прослушивания концертов. Журналистам и поклонникам вход был закрыт, подавляющее большинство писем оставалось без ответа. Раз в год до болезни Леонарда они уезжали на юг: Ментон, Антиб, Тулон, несогласующиеся места, где Леонард изнывал по своей сырой долине и суровому одиночеству своей нормальной жизни. Во время этих поездок Аделина порой сдавалась более острой тоске по своей семье, с которой порвала уже столько лет тому назад. В кафе ее взгляд мог задержаться на лирическом лице какого-нибудь юноши, и на миг он претворялся в ее неизвестного племянника. Леонард отмахивался от таких предположений, как от сентиментальщины.
Для Аделины артистическая жизнь начиналась веселым общением и теплотой, теперь она кончалась в уединении и аскетической холодности. Когда она робко намекнула Леонарду, что они могли бы втайне пожениться, подразумевала она следующее: во-первых, она получит возможность оберегать его музыку и защищать его авторские права, а во-вторых (эгоистично), она и дальше сможет жить в доме, в котором они так долго обитали вместе.
Она объяснила Леонарду неколебимость французских законов в отношении сожительства, но он и слушать не захотел. Он раздражился, забарабанил каминными щипцами по половицам, так что снизу примчалась Мари-Тереза. Да как она могла подумать о том, чтобы предать самые принципы их совместной жизни? Его музыка принадлежит никому и всей планете. Люди ее будут играть после его смерти либо не будут, в зависимости от ума или глупости мира, и больше говорить не о чем. Ну а она — он не понял, когда они заключали свой пакт, что она искала материального обеспечения, и если это ее беспокоит, так пусть забирает все деньги, которые есть в доме, пока он будет лежать на смертном одре. И пусть убирается к своей семье и балует этих воображаемых племянников, о которых всегда скулит. Сними со стены Гогена и продай его сейчас же, если тебя это заботит. Но перестань причитать.
— Пора, — сказал Леонард Верити.
— Да.
— Поглядим, из чего слеплен «мой юный преданный рыцарь».
— Леонард, не послушать ли нам «Фантазию для гобоя»?
— Включай, женщина. Время подходит.
Пока приемник медленно нагревался и гудел, а дождик наигрывал тихое стаккато на окне, она твердила себе, что не важно, если она и не предупредила деревню. Вряд ли он вытерпит дольше увертюры к «Руслану и Людмиле», которая в любом случае достаточно оглушительна, чтобы преодолеть любые помехи в эфире.
— «Куинз-Холл»… Гала-концерт… Дирижер Британской радиовещательной корпорации…
Они слушали обычную литанию, как всегда — он с высоты кровати, она в низком плетеном кресле возле граммофона, на случай, если понадобится настройка.
— Изменения в программе, объявленной ранее… Глинка… новое произведение английского композитора Леонарда Верити… в честь его семидесятилетия позднее в этом году… «Четыре английских…»
Она завыла. Он никогда еще не слышал, чтобы она так кричала. Она тяжелой перевалкой сбежала с лестницы и, не взглянув на Мари-Терезу, выбежала вон в сырой сумрак. Внизу перед ней деревня гремела огнями и вспыхивала шумом; гигантские моторы вращались и гремели. Kermesse загрохотал у нее в голове тягачами и прожекторами, ярмарочная разряженность карусельной шарманки, жестяная трескотня тира, беззаботный вопль корнета и горна, смех, притворный смех, вспыхивающие и гаснущие лампочки и глупые песни. Она сбежала вниз по дороге к первому из этих оргиастических мест. Старый boulanger вопросительно обернулся, когда обезумевшая, промокшая, полуодетая женщина ворвалась в лавку его сына, бросила на него сумасшедший взгляд, взвыла и выбежала вон. Она, десятилетиями такая практичная, такая быстрая и внятная в общении с деревней, даже не могла заставить понять себя. Ей хотелось огнем богов погрузить всю округу в безмолвие. Она вбежала в мясную лавку, где мадам крутила свою могучую турбину: бормочущий шкив, агонизирующий взвизг, кровь повсюду. Она прибежала на ближайшую ферму и увидела, как силос для сотен тысяч голов скота перемешивается и качается сотней электронасосов. Она подбежала к дому американок, но ее стук заглушался клокотанием воды, спускаемой в десятке электрических ватерклозетов. Деревня сговорилась, как всегда весь мир сговаривался против артиста, выжидая, пока он не ослабеет, а затем пытаясь погубить его. Мир проделывал это небрежно, не зная зачем, не видя зачем, просто повернув выключатель с беззаботным щелчком. И мир даже не замечал, не слышал, как теперь они, казалось, не слышали ее слов — эти лица, смыкавшиеся вокруг, вперяя в нее глаза. Он был прав, конечно, он был прав, он всегда был прав. А она под конец предала его. Он и в этом был прав.
В кухне Мари-Тереза стояла в неуклюжем сговоре с кюре. Аделина поднялась в спальню и закрыла дверь. Он, конечно, был мертв, она это знала. Глаза его были закрыты, то ли Природой, то ли человеческим вмешательством. Волосы у него, казалось, были только что причесаны, а уголки губ опущены в финальном раздражении. Она высвободила каминные щипцы из его пальцев, прикоснулась к его лбу широким аккордом, затем легла на кровать рядом с ним. Его тело в смерти подвинулось не больше, чем при жизни. Наконец она успокоилась, и когда чувства вернулись к ней, она смутно различила шумановский концерт для фортепьяно, продирающийся через помехи.