По ту сторону
Шрифт:
— Слышу, — так же шепотом ответил лейтенант.
— Как стемнеет, не уходи. Жди меня. А если снова приедут немцы, действуй по обстановке.
К счастью, немцы не вернулись.
Когда стемнело, Коняхин вылез из укрытия, сел недалеко от лаза и стал ждать. В доме было тихо, лишь изредка звякала посуда да плакал ребенок. Затихло и село. Во всех домах, кроме штаба, погасли огни.
Хозяин пришел во втором часу ночи. Познакомились. Звали хозяина Фомой Мироновичем. Он рассказал, почему остался здесь. От службы в армии освобожден «по чистой» — «больное сердце, язва желудка, и нога, вот видишь, волочится».
— О партизанах до сих пор в наших краях не слышно было.
— Спасибо, Фома Миронович.
— Да, вот еще что: документы при тебе какие есть?
— А так не верите?
— Не к тому я. Если схватят тебя ненароком, пропадешь с ними. Поэтому схорони их как следует. А лучше, если мне отдашь. Я уж спрячу так, что и в целости будут, и в сохранности. К тому же, если свяжусь с партизанами, мне могут не поверить, а твоим документам поверят. При себе их носишь?
— При себе.
— Вот и глупо.
Может, и верно — глупо, но Коняхин документы всегда носил при себе. В первые дни войны многие бойцы, попав в окружение, зарывали документы, а потом столько неприятностей у них было из-за этого. И лейтенант тоже осуждал их. Бросить оружие и документы — это он считал тяжким преступлением. И сейчас не собирался отдавать их Фоме Мироновичу. Впрочем, тот и не настаивал.
— Дело это твое личное, поступай как хочешь.
И может быть, именно потому, что тот не настаивал, доводы его показались убедительными. Особенно насчет партизан. Могут ведь и в самом деле не поверить.
Ни Фома Миронович, ни те партизаны, с которыми он свяжется, не знают лейтенанта Коняхина. И тут уж, как ни крути, документ будет играть решающую роль.
И он отдал документы. Не знал он тогда, насколько опрометчиво поступает, как дорого ему это обойдется.
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
Иван Митрофанович Переплетов по возрасту в экипаже был самым старшим. Он служил в армии еще в 1932—1933 годах, в финскую воевал снайпером, в Отечественную участвовал в Сталинградской битве, был разведчиком артиллерийского полка. Часто его просили рассказать, как он с самим Рокоссовским беседовал. Иван Митрофанович отнекивался, но потом все-таки сдавался:
— Тут и рассказывать-то особенно нечего. Зимой дело было, приехал он в полушубке и валенках, знаков различия не видно. Высокий, подтянутый, лицо худощавое, глаза умные, понимающие, с такой это веселой хитрецой. Понравился он мне. Присели мы с ним на лафет, беседуем. Он не как некоторые начальники, что только и спрашивают, а им, кроме «так точно» и «никак нет», ничего ответить нельзя. Он беседует как с равным, вроде бы советуется. «Как думаешь, Иван Митрофанович, остановим мы тут немца?» А я ему еще так со злостью отвечаю: «Куда уж дальше-то отступать? До самой Волги дошли. О чем только начальство думает?» Он не обиделся, вздохнул только: «Силен еще немец». Говорю: «Конечно, силен. Только нашу силу никто никогда пересилить не мог и не сможет». И спрашиваю: «Не слышал, часом, когда мы-то в наступление пойдем?» Он и отвечает: «Кое-что слышал, говорят, скоро». На том разговор и кончился. А потом подходит ко мне командир батареи и спрашивает: «О чем это ты с командующим говорил?» — «С каким командующим?» — спрашиваю. «Да это же сам Рокоссовский с тобой сидел!» Вот какая неувязка вышла…
Переплетов не только умел расположить к себе человека, но и сам быстро привязывался к людям. Даже к танку у него было такое любовное отношение, будто стальная громадина — живое существо и понимает его. «Тридцатьчетверочка», как он ласково называл машину, и в самом деле слушалась его во всем, и, пожалуй, в бригаде не было водителя более отчаянного и ловкого, чем Переплетов.
Так что Коняхин не без основания считал, что с механиком-водителем ему крупно повезло. Переплетов был его правой рукой и во многих случаях учителем. Между ними установились те по-настоящему дружеские отношения, которые возможны только при полнейшем взаимном доверии и уважении.
Отправляя Переплетова и Голенко прорываться к своим, Коняхин понимал, что лишается огромной поддержки. Переплетов, в свою очередь, считал, что, оставляя командира с раненым Яшей, поступает неблагородно. Но приказ есть приказ, а распоряжения начальников механик привык выполнять, как сказано в уставе: беспрекословно, точно и в срок.
Переплетов понимал, что прорваться к своим будет нелегко. Он прикидывал так: по сведениям Совинформбюро в Корсунь-Шевченковском районе сосредоточена более чем стотысячная группировка противника. Сел тут не более тридцати. Вот и выходило, что на каждое село приходится более трех тысяч фашистов. У переднего края их, конечно, погуще. Значит, считай, что под каждым кустом тут натыканы их огневые точки, танки и пушки.
Изложив всю эту математику радисту, Переплетов сказал:
— Так что, Вася, не исключено, что можем и напороться. Ну, выход в таком случае ясный — до последнего патрона. А их у нас всего пять на двоих. Значит, придется и кулаками и зубами, чем хочешь, только отбиваться. О том, чтобы лапки кверху перед фрицем тянуть, не может быть и речи — это самое что ни на есть преподлейшее дело…
Насчет «лапок» Переплетов предупреждал не случайно. Он не мог простить тех, кто сдается в плен. Не осуждал только тех, кто попадал в бессознательном состоянии.
Сначала они еще как-то ориентировались, во всяком случае, знали, что идут по направлению к переднему краю. Но немцы были действительно всюду: под каждым кустом, на каждой высотке. Переплетов и Голенко обходили их по лощинам и оврагам и так запутались, что в конце концов не знали, в ту ли идут сторону. Только утром, когда на востоке стала заниматься заря, поняли, что в общем-то шли правильно.
И все-таки за одну ночь не дошли. На день схоронились в густо поросшем крапивой овраге.
Мучительно хотелось есть. Но у них не было ни крошки хлеба, вообще ничего не было. Иван Митрофанович помнил, как в голодное время, в начале тридцатых годов, из крапивы варили суп. Но ведь костер тут не разведешь! А поесть им надо было, совсем ослабли. Как-никак в Пшеничниках голодали целых тринадцать дней, кроме того украденного горшка с кашей, почти ничего не ели.
«Вот тебе и Пшеничники, — думал Переплетов. — Название пошло, видно, оттого, что кругом там пшеничные поля. Хлеб. А хлеб — всему голова. Это жизнь. Немец, поди, все колхозное хозяйство порушил. Когда теперь его опять наладишь? Да, многое придется восстанавливать после, войны. Не только заводы и жилье, а и землю-матушку».