Победы и беды России
Шрифт:
Мне могут напомнить, что позднее, уже после «Мертвых душ», явилось немало выдающихся произведений (взять хотя бы драмы Островского, сказания Лескова, новеллы Чехова), воссоздавших «обыкновенную» русскую жизнь во всех ее проявлениях. Но существует не могущая быть превзойденной ценность первооткрытия, к которому способен только истинный гений. Именно первооткрывательский характер «Мертвых душ» определил ни с чем не сравнимые крупность и мощь образов, поражающих непредвзятого читателя поэмы. Герои «Мертвых душ» — это, пользуясь удачным словечком Белинского, в самом деле «чудища», хотя все их поступки вполне реальны или даже заурядны.
Я говорил, что образы гоголевской поэмы поражают непредвзятого
Но перед нами результат того умысла, того передергивания, которые начались с порабощенного «политикой» Белинского. Вернусь к словам Самарина о том, что «отсутствие всего идеального» делает мир, воссоздаваемый Гоголем, «высокопоэтическим». Определение «высоко», перекликающееся с «возвышенным», может сбить с толку, ибо в мире «Мертвых душ» собственно возвышенного не так уж много. Самарин, очевидно, имел в виду, что этот мир в высокой степени, то есть весь, целиком, насквозь, поэтический, и как раз потому, что в нем нет противостоящего прозе жизни «идеального» начала (что присуще, скажем, грибоедовскому «Горю от ума», где «идеальный» Чацкий противостоит своему «низменному» окружению). И вспомним, что еще не подчинившийся требованиям «политики» Белинский в своей первой, цитированной выше статье о «Мертвых душах» писал, что поэтический пафос гоголевского творения «проявляется не в одних таких высоколирических отступлениях: он проявляется беспрестанно, даже и среди рассказа о самых прозаических предметах».
Впрочем, вглядимся для начала в эти самые «высоколирические отступления». Вот одно из них — размышление о судьбах умерших крепостных мужиков, «купленных» Чичиковым:
«И в самом деле, где теперь Фыров? Гуляет шумно и весело на хлебной пристани, подрядившись с купцами. Цветы и ленты на шляпе, вся веселится бурлацкая ватага, прощаясь с любовницами и женами, высокими, стройными, в монистах и лентах; хороводы, песни, кипит вся площадь, а носильщики меж тем, зацепляя крючками по девяти пудов себе на спину, с шумом сыплют горох и пшеницу в глубокие суда, валят кули с овсом и крупой, и далее виднеют по всей площади кучи наваленных в пирамиду, как ядра, мешков, и громадно выглядывает весь хлебный арсенал, пока не перегрузится весь в громадные суда-суряки и не понесется гусем вместе с весенними льдами бесконечный флот. Там-то вы наработаетесь, бурлаки! и дружно, как прежде гуляли и бесились, приметесь за труд и пот, таща лямку под одну бесконечную, как Русь, песню!» Никто не оспорит, что перед нами фрагмент подлинно поэтического мира; но в чьей душе эта сцена развертывается? В душе Чичикова! Да, Чичикова, который в этот момент, согласно «пояснению» Гоголя, «задумался, так, сам собою, как задумывается всякий русский, каких бы ни был лет, чина и состояния, когда замыслит об разгуле широкой жизни».
«Разгул широкой жизни…» Тем, кто находится под гипнозом полтораста лет внушаемой догмы о Гоголе — «отрицателе» и «разоблачителе», это, конечно, покажется спорным; и тем не менее все — буквально все, что явлено в гоголевской поэме, есть именно «разгул широкой жизни»…
Обратимся к еще одному «лирическому отступлению» поэмы (которые вообще могут быть определены как своего рода ключ к целостному смыслу «Мертвых душ»):
«Лошадки расшевелились и понесли как пух легонькую бричку. Селифан только помахивал да покрикивал: „Эх! эх! эх!“, плавно подскакивая на козлах по мере того, как тройка то взлетала на пригорок, то неслась духом с пригорка… Чичиков только улыбался, слегка подлетывая на своей кожаной подушке, ибо любил быструю езду. И какой же русский не любит быстрой езды? Его ли душе, стремящейся закружиться, загуляться, сказать иногда: „черт побери все!“ — его ли душе не любить ее? Ее ли не любить, когда в ней слышится что-то восторженно чудное?»
Далее идет знаменитейший
Дело, однако, обстоит противоположным образом: летящие тройки ввели в обязательный русский обиход, если угодно, не Онегины и Чацкие, а Чичиковы и Ноздревы…
Уже говорилось, что вполне достаточно непредвзято углубиться в гоголевскую поэму, дабы стало ясно: в ней воссоздано не что иное, как «разгул широкой жизни». Правда, есть вроде бы одно исключение: Плюшкин. Сам Гоголь говорит о Плюшкине, что «подобное явление редко попадается на Руси, где все любит скорее развернуться, нежели съежиться, и тем разительнее бывает оно, что тут же в соседстве подвернется помещик, кутящий во всю ширину русской удали и барства, прожигающий, как говорится, насквозь жизнь».
Но само повествование о Плюшкине, строго говоря, «опровергает» это авторское рассуждение. Ведь перед нами, по сути дела, поистине безудержный разгул скупости — разгул, который не знал пределов и в конце концов «прожег насквозь» жизнь этого скупца, превратив его в почти нищего. Плюшкин нисколько не похож на непрерывно богатеющих скупцов, изображенных в литературе Запада и Востока, — хотя бы на созданный почти в одно время с гоголевскими героями образ бальзаковского Гранде, оставившего своей наследнице, дочери Евгении, миллионы. У Плюшкина же «сено и хлеб гнили, клади и стоги обращались в чистый навоз… мука в подвалах превратилась в камень… к сукнам, к холстам и домашним материям страшно было притронуться: они обращались в пыль»…
Плюшкин в этом своем разгуле скупости промотал даже свою помещичью власть и волю: когда он, по обыкновению, крал что-либо у собственных крепостных, а «приметивший мужик уличал его тут же, он не спорил и отдавал похищенную вещь»…
Впрочем, как говорит и сам Гоголь, Плюшкин — это своего рода исключение, хотя, как мы видим, подтверждающее правило: «разгул» все же и здесь имеет место. В целом же гоголевская поэма на каждой странице являет то, что Белинский в своей искренней статье назвал «страстною, нервистою, кровною любовию к плодовитому зерну русской жизни», с чем согласится, повторю еще раз, любой внимательный и непредвзятый читатель.
Эта истинная природа гоголевской поэмы, в основе которой повсюду — «плодовитое зерно русской жизни», основательно раскрыта в исследованиях А. В. Михайлова и В. В. Федорова, опубликованных в изданной (горжусь, что при моем участии) в 1985 году содержательной книге «Гоголь: история и современность».
В «Мертвых душах», доказывает А. В. Михайлов, «Гоголь достигает взгляда на бытие, мир, народ как на органическую целостность. Жизнь, народ — все это на переднем плане может… быть ущербным, искаженным, извращенным (как в том же Плюшкине. — В. К.), но все равно живо изначальное всеобъемлющее сознание правдивости, здравости, цельности, святости самого бытия, самого народа. Тогда даже и все искаженное, вызывая смех или боль, все равно, несмотря ни на что, принадлежит этому целому всепоглощающему бытию».
Так, читая «Мертвые души», отмечает А. В. Михайлов, «можно иронизировать над любителями поесть, над обжорами, тем не менее еда — это здесь и нечто духовное, мир бытийной полноты… у Гоголя самое бытовое может означать самое высокое… В „Мертвых душах“ едят часто, вкусно — во славу бытия!» И истинное понимание сути гоголевской поэмы развеивает недоумение по поводу того, что именно Чичиков мчится на птице-тройке, а проникновенное лирическое отступление, в котором возникает безмерно восхищавшее Сергея Есенина восклицание «О моя юность! о моя свежесть!», вызвано рассказом о Плюшкине… Говоря попросту, «Мертвые души» — не «сатира», а гениальное воссоздание «обыкновенной» жизни со всеми ее падениями и взлетами.