Почерк Леонардо
Шрифт:
Но темно-синяя искристая пядь внизу сверкнула вдруг таким глубоким зеркалом, явила ошеломленному зрению конец пути, окончательный выход, блаженный тоннель в Зеркалье. И было это нежданно, необязательно, как некий запасной вариант… Незаслуженный пока еще, не выстраданный, подарочный выход…
Она отшатнулась, обеими ладонями уперлась в стену воздуха, медленно повернулась…
И пошла назад – взмокшая, освобожденная, отпущенная на свободу… Конечно, не навсегда, но в тот миг казалось – а вдруг? Вдруг?..
Шла
Заканчивали «вертолетное» выступление обрывом в носки. Трюк, конечно, не самый сложный, и все же…
Вертолет прилично потряхивало, от мощной воздушной струи воздух был вокруг вязкий, тугой: улететь к чертовой бабушке можно было за милую душу. Смягчая рывок, они повисали на грифе трапеции. И так – вниз головами – приветственно махали публике…
Им отчаянно аплодировали. Говорят, играла музыка, но там, наверху, ничего, кроме грохота, не было слышно. Дети визжали, отпускали в небо воздушные шарики.
Потом машины медленно поднимались, гимнасты подтягивались, усаживались на свои трапеции и уносились в небо.
Это была замечательная халтурка: деньги получали в бухгалтерии немедленно, причем деньги сумасшедшие – по 100 рублей на нос. Два года подряд выпадало такое счастье. В Самаре после выступления к ним на аэродроме подошел главный диспетчер, в прошлом боевой какой-то летчик, орден Красной Звезды – жал руки, смотрел на Анну с восхищением. Уважаю, сказал, отчаянных! Они даже смутились – какие же они отчаянные? Все отрепетировано, вызубрено позвоночником, вбито и влито в мышцы. Не подвиг какой-то, а профессия наша.
И она жалела только об одном: что отец не видит, как она летит, как сигает вниз головой прямо в бездну, удержав себя в сантиметре от последнего, чистого и честного парения. Отец бы оценил! Сквозь ужас, с валидолом за щекой, со спазмом в горле – но оценил бы!
Два года подряд, откувыркавшись в облаках, они уезжали на неделю к морю, в Коктебель – проматывать шальные деньги на фруктах, на шашлыках-чебуреках. И оттягивались там на всю катушку. Валялись под солнцем, лениво шатались по набережной, наблюдая за промыслом увертливых наперсточников.
Один – гениален, заметила Анна, отрешенно следя за нырками и взмывами юрких рук. Вот его бы в манипуляцию. Гениален!
– Который, чернявый? – спросил Володька, обнимая ее облупленные плечи с глянцевитыми островками новой кожи.
– Нет, – сказала она. – Другой. Рыжий.
13
…Если же ты спрашиваешь практического совета, свет мой, зеркальце, то я бы снял эту мансарду хотя бы на год. Деньги не трагические, а все же Франкфурт, и район хороший, и было бы гнездо под крышей, куда нам слетаться, – тебе, моему ангелу, и мне, старому сивому грифу. Я ведь не ошибаюсь – это та мансарда на Швайцер-штрассе, которую «Тигерпалас» обычно предоставляет контрактникам, в двух шагах от Майна с его мостами? Мы ведь именно там провели с тобой целую неделю года два назад, неприютной такой, дождливой весной? – там еще электрочайник, помнится, барахлил.
А мансарда прекрасная: открываешь глаза, а над тобой беленый скошенный потолок меж старинных мощных балок, очень высокий с левой стороны и совсем низкий справа; два полукруглых окна с видом на реку, на мосты.
У тебя что-то не ладилось с номером, какие-то не те зеркала тебе прислали с завода, и не так их смонтировали, и не под тем углом приварили… Ночами ты металась по мансарде. И глухо бормотал дождь в близком, чуть ли не над головой, старинном желобе.
Твоя медлительная любовь на рассвете…
А я-то просыпался в шесть, полным сил. И пока ты спала до полудня – и, значит, фагот мой тоже полеживал на боку, – я спускался на улицу и бодрым утренним шагом доходил до старой булочной «Айфлер», открытой уже с семи. Минут пятнадцать с обстоятельным наслаждением выбирал нам что-нибудь к утреннему кофе. Выпечку там же готовили, в булочной. Над печью висел плакатик: «В 17.00 булочки „айфлер“ все еще свежие, а корочка хрустит!» И это было чистой правдой: под корочкой золотистые пышки скрывали нежную сдобную мякоть. А пахло там! Боже, этот запах – коричный, яблочный, лимонно-гвоздичный… и мятный ветерок из приоткрытой двери, со звоночком на си-бемоль.
Я любил наблюдать, как продавщица – осанистая дама в красном фирменном фартуке, с золотыми буквами «Булочная Айфлер» на пышной груди, с красным шейным платком на сдобной булочной шее – посыпала крупной солью лежащие на противне «брецели» – попросту бублики, свернутые кренделем, – и ставила в печь. А на прилавке уже лежали «брецели», обсыпанные миндалем и маком, ванильные «плундеры» (тетя Фрида тоже называла плюшки именно так) и умопомрачительные «креппели», вроде наших пончиков, щедро посыпанные сахарной пудрой.
Вкуснее всех были «креппели» – полые, с начинкой из малинового джема. А пирожные, а пироги: сливовый, луковый, ревенный и здешний фирменный – «Бабушкин яблочный пирог»!
В глубине зала стояли три стола, стулья с заплетенными ножками; можно было выпить кофе, свежевыжатый сок и, разумеется, попробовать любую выпечку, и в такую рань там уже сидели, неспешно лакомясь пирожным, две пожилые дамы с безукоризненным маникюром на фарфоровых пальцах.
Но я-то к тебе торопился! Нагруженный райской добычей в бумажных фирменных пакетах, я возвращался в мансарду, тихонько, чтобы не разбудить тебя, поворачивал ключ в замке, входил и принимался за хозяйство: варил кофе, сторожа подошедшую пенку и рассматривая в окно поток машин, текущих по Альте Брюкке, муравьиную дорожку пешеходов на Айзернер Штег…
Во дворах уже цвела умопомрачительная магнолия – ты помнишь? – и каштаны проснулись: белые, совершенно киевские, и заморские сиреневые… Над ними кружили медленные тучи, под мостами ворочалась медленная река, а из церкви Трех Волхвов текли медленные удары колоколов.
Когда басовито ронял последнюю хозяйскую реплику «старший» колокол, ты медленно поворачивалась в постели, являя наспанную, теплую абрикосовую щеку.
Бери, дитя мое, бери эту мансарду, не раздумывая!
Странно: я вырос у реки, да и на Украине, у деда, все лето ездил купаться в Гнивань, на Южный Буг, а все же недолюбил, мне кажется, большую воду и всю жизнь стремлюсь оказаться у водоема. Почему?