Почерк Леонардо
Шрифт:
В одном из маминых писем, которые она аккуратно слала мне в Питер в годы консерваторской учебы, – и это, пожалуй, самое аккуратное, что она совершила относительно меня в своей жизни, – есть описание дяди Васиной смерти и дальнейших событий в семье Солодовых. Умирал дядя Вася, рехнувшись уже окончательно. Сидел на койке, пытаясь натянуть на отсутствующую ногу простыню, дико глядел в стену и, захлебываясь слезами, бормотал: «Уважаемые члены парткомиссии… Уважаемые члены парткомиссии…» Видать, и в других измерениях присутствовала КПСС…
Перед самой смертью сшедший с ума дядя Вася открыл сыну Генке страшную тайну: что закопал он под деревом в своем саду сорок семь тысяч рублей. И несколько
Не сад ли погубленный замаливает он там, в своем монастыре?
Вот и все, не стану больше мучить тебя своими гурьевскими фантомами. Сейчас буду жить августом, нашей встречей в Роудене. Как в прошлый раз? У водопада? Но тебе придется все-таки включить мобильник, дабы я мог нащупать тебя в клубке канадских хайвеев…
Знаешь, с кем я чуть было не встретился в Мидлберри? С твоей Аришей. Она ведет курс по карильону – правда, в ту неделю, что я был там с Мятлицким, она отсутствовала.
А Мятлицкий давал мастер-класс по сравнению функций и использованию барочного и современного смычков. Для иллюстрации мы с ним играли один из четырех «Королевских концертов» Франсуа Куперена для скрипки и клавесина, с каким-нибудь басовым инструментом. Например, со мной, с Фаготом.
На самом деле, это танцевальные сюиты, написанные для развлечения короля Луи Четырнадцатого – того самого, «Короля-солнце». Этот солнечный мудила стоял перед зеркалом часов по пять в день, репетировал красивые позы; кроме того, он румянил щеки яркими тонами, клеил мушки и завивал усы. Любой гей-клуб сегодня принял бы его с распростертыми объятиями. Так что вся фактура Куперена утопает в разнообразных трелях и мордентах – детка, это когда музыка кудрява настолько, что от нее тошнит. Только у Куперена встречается такое изобилие манерной канители: мушки, завитые усы, лакированные яйца. Учить эту музыку утомительно, но, когда продерешься через джунгли украшений, играть становится интересно, существенно интереснее, чем слушать. В ней нет настоящей мелодической красоты и естественности – все искусственно, все высосано из пальца, да и ритмы преобладают – три четверти либо шесть восьмых; это потому, что у французов все от танца идет, не от пения. И – никаких страданий! Ты еще не околела от моей лекции? Послушай еще, дитя мое, никто другой меня слушать не станет…
Итак, в контраст с волнистым попугайчиком Купереном мы с Профессором сыграли кое-что из трагического Ивана Хандошкина. Не обращай внимания на неэстетичную фамилию. Это первый русский скрипач, сын придворных крепостных музыкантов, попал в первую «музыкальную школу», придуманную Петром, представь себе, Третьим и не прикрытую – как это ни странно – Екатериной Второй, шалавой и убийцей. Школа была при царском оркестре, преподавали в ней, само собой, итальянцы, а дети учились дворовые, «с немерзкими рожами» – буквально. Меня бы не приняли.
И вот из этой школы, где училось одиннадцать детей, вышли два первых русских музыканта: Хандошкин и Березовский. Время на дворе стояло вполне российское – середина восемнадцатого века.
Так вот, Хандошкин. Иван Хандошкин. Писал он, конечно, в итальянском стиле, но на русские темы.
Половодье тоски было этой музыке обеспечено. Протяжная, душу рвущая, виртуозная тоска – все как обычно. И неважно, какой век на дворе. Мы с Профессором сыграли вариации на тему русской песни «Все теряю, что люблю». Давай оба сплюнем разом – ну ее, эту тему!
А затем Анджей Владиславович прочел целую лекцию о роли фагота в оркестре. И меня, представь, заставил играть перед «этими гавриками, поскольку уж я пригласил вас, Саймон, на целую неделю».
Как преподаватель Мятлицкий неподражаем, артистичен и беспощаден.
«Кто лучше всех понял и воплотил красоту слияния кларнета с фаготом? – рычал этот лев так, что „гаврики“ – индус, две китаянки, мулатка и три американских мальчика, чьи пра-пра-дедушки, вероятно, тачали сапоги или шили штаны вместе с моим пра-пра– на грязных улочках какой-нибудь Умани или Бершади всего лет сто назад, – „гаврики“ только испуганно таращились. – Кто воплотил красоту, от которой можно умереть? Чайковский! Кому он поручил тему главной партии Пятой симфонии? Кларнет, отыграв страшную интродукцию, вступает в унисон с фаготом! Не слышали? Завидую! Саймон, попрошу вас немного их попугать…»
И я «пугал», охотно пугал «этих гавриков», тем паче, что сам люблю это место в главной партии Пятой, где душа мечется по замкнутому кругу и нет спасения…
О, эти старые университеты Америки, замшелые кампусы в зданиях двухсотлетней давности; о, эти ванные комнаты с головкой душа, намертво приваренной к трубе в тридцатых годах прошлого века! О, эта обреченная невозможность ополоснуть намыленное причинное место!..
…Кстати – напоследок – о причинном месте. Я, кажется, рассказывал тебе, что невинность потерял еще в Гурьеве, со своими подружками, сестрами Гузелькой и Розкой? Очаровательные быстроглазые вертушки, они по-домашнему, по-приятельски дарили своим расположением то меня, то Генку. У нас был на берегу Урала шалашик, который мы с ним на каникулах из восьмого в девятый класс возвели в четыре руки в ударные сроки – чуть ли не за час, – подгоняемые бурным пульсом в ударных инструментах. Девочки нам дружно помогали, подтаскивая ветки с ближайшего карагача… Обеих явно интриговал мой фагот – я тогда уже выступал на школьных концертах. Возможно, в воображении они как-то связывали этот мой загадочный инструмент с другим моим – тоже для них еще загадочным инструментом.
Замес у них был татарско(папаня)-чеченский (мамка). Позже обе стали невероятными красотками, причем разными. Гузелька – маленькая, пикантная, упруго скуластенькая. Розка, повзрослев, наоборот, как-то вытянулась, стала медлительно-томной… Хахалей у обеих было несчитано, каждый держался недели по две, потом отправлялся восвояси, да не просто, а весь в конфузе. Это называлось: «Я его окизячила!» – что такое «кизяк», ты знаешь? Это навоз. Среди хахалей и иногородние были, что строчили нашим красоткам страстные письма.
А папанька, татарская морда (это жена Батима так его называла), наладился письма из почтового ящика таскать и читать. Со временем, конечно, был пойман и припозорен, а девчонки хахалей перевели на «до востребования».
Татарская морда заскучала… но нашла выход из положения! Прихожу к ним однажды – это уже в студенческие годы было, на каникулах (девчонки привечали меня по старой детской памяти), – а морда сидит в очках на кухне и читает литпамятник: «Томас Манн. Письма».
Кстати, о Томасе Манне: захвати свою гармошку, дитя мое. Давно мы не играли с тобой «Лили Марлен»…
21
Ее все чаще мучили головные боли, донимал шум в ушах; начиналось все шорохом, тревожным чьим-то шепотом… вырастало до невнятного гула, в котором звучали отрывистые слова. В юности она умела отсекать в себе чужие голоса, отвести звуковую тучу над головой, мысленно протереть зеркала… Сейчас, после мутных накатов тоски, не оставалось сил, и тучи мошки – чужих мыслей и намерений – кружили, доставали, жалили; бесполезно было отбиваться.
Она выстраивала зеркальный коридор, по которому устремлялась, стараясь проскочить загруженные зоны…