Под городскими вязами. Ивовый манекен. Аметистовый перстень. Господин Бержере в Париже
Шрифт:
Она по-прежнему презирала г-на Бержере: это чувство было наследственным и семейным; оно перешло к ней от отца и сидело у нее в крови. Она не была бы Пуйи, племянницей Пуйи, составителя «Словаря», если бы признала некоторого рода равенство между собой и мужем. Она презирала его потому, что была Пуйи, а он — Бержере, а вовсе не потому, что она его обманула. У нее было достаточно здравого смысла, так что она не преувеличивала своего превосходства в этом отношении и считала порочащим г-на Бержере разве лишь то, что он не убил г-на Ру. Ее презрение было прочно и крепко. Оно не могло ни увеличиться, ни уменьшиться. Но ненависти к мужу она не чувствовала. Еще недавно она что ни день приставала к нему со всякими мелочами, сердила его, упрекала за небрежность костюма или за неумение себя держать, а затем передавала бесконечные сплетни о соседях, рассказывала истории, в которых пошлость сочеталась с глупостью и даже злость и недоброжелательство были мелкими. Пары тщеславия распирали эту заплывшую жиром душу, но она не выделяла ни ужасных отрав, ни редкостных ядов.
Госпожа Бержере была создана, чтобы жить в добром согласии с мужем, которого она обманывала бы и угнетала попросту от избытка жизненных соков, уступая естественным требованиям своего организма. Она была общительна от щедрости своей пышной плоти и скудости внутреннего содержания. Теперь, когда г-н Бержере неожиданно ушел из ее жизни, она скучала по нем, как скучает по отсутствующему мужу хорошая жена. Кроме
Она страдала. Как-то утром, проснувшись и глядя на смятые прутья манекена, к которым через неплотно задернутую занавеску пробивались бледные лучи скупого солнца, она пожалела себя, решила, что ни в чем не виновата, и пришла к убеждению, что г-н Бержере жесток. Она возмутилась. Не могла же она, Амелия Пуйи, страдать по вине какого-то там Бержере! Мысленно она посоветовалась с духом своего отца и укрепилась в сознании, что нельзя быть несчастной из-за такого ничтожества, как г-н Бержере. В чувстве гордости она нашла утешение. В этот день она с интересом занялась своим туалетом. «Что бы там ни случилось, — постаралась она убедить себя, — а меня не убыло, ничто не потеряно».
Был как раз приемный день г-жи Летерье, всеми уважаемой супруги ректора. Г-жа Бержере решила навестить г-жу Летерье, и там, в голубой гостиной, обменявшись обычными любезностями с хозяйкой и г-жой Компаньон, супругой профессора математики, она глубоко вздохнула, но то был вздох воительницы, а не жертвы.
И пока обе университетские дамы еще воспринимали этот вздох, г-жа Бержере прибавила:
— В жизни немало причин для огорчений, в особенности если натура у тебя не такая, чтоб легко eo всем мириться. Вы счастливая женщина, госпожа Летерье! И вы тоже, госпожа Компаньон!..
И сдержанная, скромная и застенчивая г-жа Бер- жере ничего не прибавила, несмотря на любопытные взгляды, устремленные на нее. Но этого было достаточно, обе дамы поняли, что дома ей живется плохо, что она обижена. В городе шушукались о настойчивом ухаживании г-на Ру. С этого дня г-жа Летерье положила конец клевете; она утверждала, что г-н Ру — добропорядочный молодой человек. А о г-же Бержере говорила со слезой в голосе и во взоре:
— Бедняжка, она так несчастна и так симпатична.
Спустя полтора месяца во всех гостиных составилось определенное мнение, и это мнение было в пользу г-жи Бержере. Г-на Бержере, не ходившего по гостям, объявили плохим человеком. Его подозревали в скрытом разврате и тайных пороках. А г-н Мазюр, его друг и приятель по букинистическому углу, его коллега по «академии Пайо», уверял, что собственными глазами видел, как он однажды вечером вошел в кофейню на улице Эбдомадье, пользовавшуюся дурной репутацией,
Итак, общество вынесло свой приговор г-ну Бержере, в народе же о нем шла другая слава. От примитивного символического рисунка, нацарапанного когда-то на стене его дома, остались лишь полустертые линии. Но изображения подобного же рода появились по всему городу, и куда бы ни шел г-н Бержере — в университет, на городской вал или в лавку Пайо, а уж где-нибудь на стене, среди циничных, непристойных и пошлых изречений он обязательно натыкался на свой портрет с объяснительной надписью, нарисованный карандашом или углем или нацарапанный перочинным ножом.
Эти графито не волновали и не сердили г-на Бержере, его беспокоило только их число, возраставшее с каждым днем. Одно красовалось на белой стене молочной Губо, на улице Тентельри, другое — на желтом фасаде рекомендательной конторы Денизо, на площади св. Экзюпера, еще одно — на стене театра, под планом зрительного зала у второй кассы; и на углу Яблочной улицы и площади Старого рынка, и на службах особняка Ниверов, примыкающего к особняку де Громансов, и на университете, против квартиры педеля, и на заборе, окружающем сад префектуры. И каждое утро г-н Бержере находил все новые. Он заметил, что рисунки сделаны не одной и той же рукой. На одних человечек был изображен совсем примитивно, другие были более искусны, однако и они не претендовали ни на портретное сходство, ни на совершенство рисунка. Но везде недостатки рисунка восполнялись объяснительной надписью. И все эти произведения народного творчества изображали г-на Бержере с рогами. Он заметил, что рога росли то из голого черепа, то из цилиндра.
«Две школы!» — решил он.
Но грубость оскорбляла его душу, и потому он страдал.
X
Господин Вормс-Клавлен оставил к завтраку своего старого приятеля Жоржа Фремона, инспектора художественных музеев, объезжавшего департамент. В ту пору, когда они знавали друг друга на Монмартре, в мастерских художников, Вормс-Клавлен был очень молод, а Фремон — еще молод. У них были совершенно разные взгляды, и они ни в чем не сходились: Фремон любил споры, Вормс-Клавлен лишь терпел их, Фремон был многоречив и горяч, Вормс-Клавлен отступал перед горячностью и говорил мало. Они подружились, затем жизнь разлучила их. Но каждый раз они встречались как старые приятели и с удовольствием пикировались. Жорж Фремон, уже постаревший, занимал хорошее положение, был в чинах, раздобрел, но еще сохранил остатки прежнего пыла. В это утро, сидя за столом между г-жой Вормс-Клавлен, облаченной в пеньюар, и г-ном Вормс-Клавленом, облаченным в домашний пиджак, он рассказывал хозяйке, что нашел в музее, на чердаке, среди старого хлама запыленное деревянное изображение, изумительное по тонкой выразительности, в типично французском стиле, — миниатюрную св. Екатерину, одетую горожанкой XV века и такую благоразумную и благонравную с виду, что ему хотелось плакать, когда он сдувал с нее пыль. Префект спросил, статуэтка ли это, или же картина. Жорж Фремон, который относился к нему с ласковым презрением, мягко ответил:
— Вормс, не старайся понять то, что я говорю твоей жене! Ты совершенно неспособен воспринимать красоту в какой бы то ни было форме! Красота линий и благородство мыслей тебе недоступны.
Вормс-Клавлен пожал плечами:
— Замолчи, коммунар!
Жорж Фремон действительно был в свое время коммунаром. Родом парижанин, сын владельца мебельной мастерской из Сент-Антуанского предместья, он учился в Академии художеств и в двадцатилетнем
153
Трошю Луи-Жюль (1815–1896) — французский генерал, глава правительства Национальной обороны и парижский губернатор во время франко-прусской войны, своей преступной пассивностью при обороне осажденного Парижа содействовавший взятию французской столицы пруссаками.
154
Вите Луи (1802–1873) — французский литератор и политический деятель.
155
Роуландсон Томас (1750–1827) — английский художник, прославившийся своими карикатурами на Наполеона I, мастер социально-бытовой карикатуры.
— Старый коммунар! — повторил префект Вормс- Клавлен.
— Замолчи, Вормс! Ты мелкая душа и тупица. Сам по себе ты ровно ничего не значишь. Но ты — представитель народа, как теперь говорят. Господи боже мой! Сколько жертв загублено за целый век гражданских войн, и все для того, чтобы господин Вормс-Клавлен сделался префектом республики. Вормс, ты не дорос до префектов империи.
— Подумаешь! — возразил г-н Вормс-Клавлен. — Я презираю империю! Во-первых, она привела нас на край гибели, а затем, я — государственный чиновник. Но в конце концов сейчас, как и при империи, делают вино, сеют хлеб; как и при империи, играют на бирже; как и при империи, пьют, едят и занимаются любовью. В сущности жизнь осталась той же. Как же могут измениться система управления и правительство? Есть, конечно, оттенки, понимаешь? У нас больше свободы, даже слишком ее много. У нас больше спокойствия. Мы пользуемся благами режима, отвечающего желаниям народа. Мы сами распоряжаемся своей судьбой, разумеется в пределах возможного. Все социальные силы находятся в равновесии, приблизительном, конечно. Ну, скажи, что тут можно изменить? Пожалуй, только цвет почтовых марок… Да и то… — как говаривал старик Монтессюи [156] . Нет, друг мой, во Франции нечего менять, разве только французов. Я, конечно, прогрессист. Надо на словах звать вперед, хотя бы для того, чтобы иметь возможность не идти вперед на деле. «Вперед, вперед!» Ведь марсельеза для того и была нужна, чтобы не идти на фронт!..
156
Монтессюи Франсуа (1804–1873) — французский художник.