Подари себе рай
Шрифт:
— Зер гут, майн кинд, — одобрительно гаркнул Шлицгофф-старший.
— Хрястни его по роже, чтоб улетел в свою Шмеччину! — расслышал Никита сквозь крик и гвалт спокойный бас Перебийноса. — Якраз в нiс. Чтоб кровяна юшка протекла.
Вдохновленный первым силачом, Никита подпрыгнул и нанес обидчику удар тычком в глаз. Толпа радостно взревела. Вилли скинул шубу, дал Никите подножку, и вскоре они катались по снегу, тузили друг друга, хрипели, царапались. Вошедший в раж Вилли даже кусался.
Хрущев повернулся в кресле, пощупал пальцами крохотный шрам за левым ухом. И все-таки он тогда победил. Правда, троим дюжим парням пришлось силой разнимать его с Вилли. Шлицгофф-старший скрепя сердце поднял его руку и под одобрительные возгласы: «Честный суд! Любо!» — вручил приз. Не двадцать пять целковых, как мужикам, но все же — новенький золотой пятирублевик-«николашка».
— Что делать будем, батя?
— Пойдешь розробляти на шахту, хранцуз все лучшей нiмца, — тотчас ответил Сергей Никанорович. — Я чуял, шо так воно и будэ, и побалакал со знайомим маркшейдером…
Хрущев медленно поднялся, постоял несколько минут, растер затекшие ноги. Потом спустился в сад и пошел к любимым помидорным кустам, которыми заслуженно гордился. Кустов было много — около двухсот, сорт особый, плоды огромные, до килограмма каждый.
— Ах вы мои красавицы, — ласково бормотал он, подставляя палочки-поддержки под особо крупные томаты. — И кто это придумал присказку «сеньор-помидор»? Совсем это неверно. Помидор — не сеньор, помидор — красна девица.
Ежедневно, встав до восхода солнца, около четырех часов утра, Хрущев старательно поливал свои чудо-детища. «Ай да овощ, ай да красотища!» — приговаривал он, легонько касаясь упругих листочков. Теперь он перешел на участок гидропоники. Придирчиво осмотрел трубы.
— Сам я вас заказывал, сам гнул, сам все дырочки высверлил. Зря, что ли, батя и мастер дядько Грицко учили слесарным наукам? Нет, не забув те выкладання ваш Микита. Есть, есть еще порох в пороховницах!
Засвистел, зачмокал соловей, и Хрущев, распрямив спину, стал искать глазами сидевшую где-то на ближних ветвях птицу.
«Ишь, распелся! — одобрительно подумал он. — Обычно они в сумерки солируют. А этот среди бела дня. Вот он, вот он, вижу! Такая крохотуля, а голосище — на весь лес. Эх, жаль — фотоаппарат не взял. А пойти за ним — спугнешь и улетит. Как пить дать улетит… Вот такие же певцы были в дни моей юности в Юзовке. Только пели они заливистей и слушать их было слаще…»
Звали ее Люба, и были они с Никитой одногодки. «Ягодка» — и дома, и в поселке иначе ее никто и не кликал. Впервые он увидал ее на досвитках у знакомой дивчины, соседской племянницы. И враз заметил, и отличил, «и закохатился» — как громогласно, сквозь раскатистый смех объявил его лучший друг, могучий кузнец Михась. Никита не просто покраснел, он стал темно-малиновый, выбежал из горницы в сени, где из глаз его брызнули слезы смущения и обиды. «Друг называется! — твердил он в темноте. — Великий дурень! Самый явный вражина, вот он кто. Да-а!» Через минуту выскочила к нему разбитная Галка Федотенкова, потянула за рукав праздничной, вышитой разноцветным крестом сорочки в хату. Никита упирался, но в конце концов под непрерывные шутки-прибаутки был усажен на лавку рядом с Ягодкой. Ну и славная получалась из них парочка: глазастенькая, стреляющая светящимися агатами, с вишневыми губами и щечками, чернобровая и с черной же косой, пухленькая Люба и круглолицый, со льняным пушком на крупной, лопоухой голове, широкий в кости, приземистый, с плотными плечами Никита, в тот же вечер получивший от злоязычной Галки прозвище Колобок. И стал он оказывать Ягодке знаки внимания. Робко. Неназойливо. Изредка. То конфетину заморскую с получки поднесет. То замысловатым кренделем с зельтерской водой угостит на местной ярмарке. Раз даже отважился пригласить на представление бродячего цирка. И то правда — какие в те годы были развлечения у бедноты в заштатном донбасском поселке? Праздничные вечеринки с безобразными пьянками на Масленицу да на Пасху; кулачные бои с увечьями и смертями; редкие — раз-два в год — трагедийные и разухабисто водевильные спектакли провинциальных комедиантов. Вот, пожалуй, и все «культурные радости». Летними вечерами парубки и дивчины степенно прогуливались вдоль главной улицы, а нагулявшись вдоволь, под стоны, и всхлипы, и озорные переборы трехрядки отплясывали кадриль, полечку и яблочко, а то спiвали мелодичные, томно-сладкие, щемяще-нежные малороссийские песни. Нравы были традиционно, устойчиво строгие. Стоило парню однажды пройтись с девушкой под ручку, как на другой же день из уст в уста передавалось: «Женятся!» И ворота мазали дегтем не только девкам, потерявшим свое естество до замужества, но и гулящим солдаткам. Ягодка была совсем не похожа на Глашу. Застенчивая, скромная, безукоризненно блюдущая себя даже по самым строгим меркам Домостроя, она позволила себя поцеловать Никите — и только в щеку! — через год после их знакомства. У церкви, в Христов день. Этот невинный, святой поцелуй стал для Ягодки роковым: вечером, как обычно, пошли они гулять за дальнюю околицу, приотстали как бы невзначай ото всех. Стал ее осмелевший Никита целовать — с каждым разом все жарче, настойчивее. И сомлела девка, задурманилась, потеряла себя в сладком забытьи… А через несколько месяцев пришли в дом Хрущевых братья Ягодки — Дубенки, Савелий и Микола, тот самый богатырь-боец по меткому прозвищу Перебийнос. Не стали разводить турусы на колесах, враз взяли быка за рога:
— Обрюхатил, значится, девку, Микита, — просипел, набычившись, исподлобья, тщедушный горбун Савелий. — Таперича ступай под венец. Добром ступай!
— Ласкаво просимо! — пробасил мрачно Микола и повертел перед носом и отца, и сына пудовым кулачищем…
— Ну что? — вздохнул Сергей Никанорович, когда Дубенки отправились восвояси. — Сватов треба засылать, чи как?
— Каких сватов?! — всполошилась Ксения Ивановна. — Дите он еще. Дите малое, неразумное.
Никита молчал, хлюпал носом. «Совсем он не дитина, — подумал Сергей Никанорович. — Вчера околоточный надзиратель заходил. «Твой сын, — говорит, — с огнем играет. Подметные прокламации да запретные брошюрки читает. Неймется голытьбе, ей мало девятьсот пятого года. Горлопаны зовут: «Голодранци, геть до кучи!» Поимей в виду — это прямой путь на каторгу». Вслух заметил:
— Тикать ему треба.
— А куда?
— Та к дядько, на пiвдень.
— А Ягодку, якщо, к себе возьмем, — согласилась мать, зная со слов мужа о причине приходов околоточного.
И ушел на следующий день Никита из родительского дома. Навсегда.
СТУПЕНИ НЕВЕРИЯ
«О старом человеке говорят: «Пора самая ему о Боге подумать», — размышлял Хрущев, глядя в небесную высь. — Вот и я — всю жизнь в Него не верил. Меня даже и величать верующие стали «Главный гонитель веры Христовой». А что, как Он есть?… Но правда-матка в том, что не всю жизнь не верил. И крещен был чин чином, и Закон Божий учил-зубрил. Когда же веру-то растерял? И что заместо нее приобрел?»
Он вновь задремал. И видения дней давних, забытых шальной чередой понеслись чрез его сознание — всегда энергичное, неуемное, переполненное впечатлениями от встреч, событий, обретений и потерь…
И был день — 27 марта 1920 года. А по главной улице Екатеринодара шли части Красной Армии. Победил Михаил Тухачевский Антона Деникина, 8-я и 9-я армии Кавказского фронта разгромили Донскую и Кубанскую армии; Добровольческий корпус бежал в Крым. Левофланговым в третьей шеренге головного взвода был молодой коммунист Никита.
Отвоевала братва. Скинули беляков в море.
Расположились на квартирах в благодатной столице Кубанского казачьего войска, столице Кубанской советской республики, столице Кубано-Черноморской Совдепии.
«Черт, ботинки каши просят и обмотки лохмотьями пошли. От начпохоза шиш получишь. Да и то правда, что нет у него ничего. Как сказал наш одессит Жора — в одном кармане вошь на аркане, в другом блоха на крюке. Перед местными буржуями незручно».
Дом, в котором жил Никита, был добротный двухэтажный каменный особняк. Построен он был давно, о чем свидетельствовали обшарпанный фасад с обнажившимися кое-где из-под осыпавшейся штукатурки кирпичами и четко выстроившаяся шеренга высоких многолетних тополей. Слева от фронтона, на скамейке из темного дерева с изящно выгнутой спинкой сидела хозяйка дома Антонина Герардовна Блэк-Вишневецкая. Подле ее ног расположился мраморный дог Ганс.
— Похоже, вы сегодня раньше обычного, Никита, — негромко произнесла она. Пес приподнял голову с вытянутых перед собой лап, взглянул на хозяйку, потом на пришельца, которого невзлюбил с первой же минуты его появления в доме.
— Успокойся, малыш. Этот господин не причинит нам зла.
Ганс прорычал незлобно и вновь уронил тяжелую голову на лапы.
— Заседание партячейки отменили, вот я и рано, — пояснил Никита, осторожно присев на противоположный конец скамейки. Снял буденовку, отер испарину со лба.