Подкарпатская Русь
Шрифт:
Старик, опустив на пол святую свою ношу, не подымаясь, отскрёбся назад, ощупкой пошарил, поискал ногой. Ага, какая-то гангрена да и попалась под ботиночный носок. Полохливо дрогнула, удёрнулась.
Кинулся прыжком, точно кот за мышью. Сцапал кого-то за щиколотку, оторопело давнул.
– Ты уж, дидыко, дай мне прощенья, – размывчиво, без уверенности глухо запросилась старуха.
– Ты!? – нарывисто, запальчиво зашептал старик, обегая руками стоявшую на коленях бабку. – Вот окаянство! – К душе старику пришлось, что стояла-то бабка перед Ивановой дверью, свернул
Бабка молчала.
– Ночь на то, чтобушки спать, – пальнул с незлым назиданием.
– А… Какие в наши года сны, – припечалилась раздумчиво. И зашептала горячо, светло: – А ну Иваночко… красивый, как шёлком шитый… попросит воды… А ну наснится тяжёлое что с дороги… вскрикнет, позовёт сынок… Я и тут…
– Ты у меня ско-орая, – не то похвалил, не то попрекнул. Подумал недобро: «Хорошо возле чужого стога колоски собирать». – А вслух передразнил, выпустил колючки: – Я и тут, я и тут… Надо было…
Недосказал, что же такое надо было. Осёкся.
Вздохнул с протяжной надсадой.
«Выхвалялся гриб красивой шапкой, да что из того, если под нею головы нету? Неча караулить ночи под дверью у чужих сыновцов. Своих надо было нащёлкать.»
Меньше всего можно было винить старуху в том, что не прижили они детей. Как только она беременела, он сам выискивал ей подешевше повитуху, бабушку-знатушку, и та убивала в ней начало новой жизни; убить того безымянного человечка было дешевле, считал старик, чем выходить, когда уже сами на последнем возрасте, на том возрасте, когда ещё могли завести детей, но боялись, что не хватит силёнок в чужой стороне поставить детьё на ноги; три новые жизни забрала из старухи повивальная бабка, а потом уже и повивальная бабка не занадобилась, когда таки отважились, что больше не позовут её.
Мёртво всё в пустом доме без детского голоса. И всякий раз, как разговорятся по душам, старуха неминуче свернёт к слезам: ах, кабы маленький, было б дляради кого и жить, а так… Что ж так?.. Остались, как в море без весла….
Всего бывает на веку – и по спине, и по боку. Но чтоб не дать жить дальше своему корню, остаться чтоб без детей?..
Старик, виновативший в том одного себя, из последнего жалел старуху, по жалости спускал ей всё, что там ни случись, что там ни вывороти она; вот и сейчас, потерянно возвращаясь с рассаженной рамкой в свою комнату, с порожка простительно кинул старухе в темноту:
– Чего ж, ядрён марш, путаться под ногами?.. Наравится – войди к Ивану. Посиди…
К радости старика, всё повернулось не так уж гибельно, как думалось ему сперва. Рамка вовсе целёхонька. При месте и всё стекло, только множество белопаутинных трещинок рассыпалось, разбежалось по нему корявыми лучиками от середки, куда, похоже, ахнул старик лбом или подбородком, когда упал со всего маху.
Но стеклина не выпала из рамки. Не высыпалась. Что её держало? Гвоздки по краям? Ой ли… Будь стеклина без целости, разве два гвоздка, каждый мельче ногтя, удержали б её?
У него мелькнула зыбкая догадка:
«А что, если стекло держит не ведомая ни мне, ни кому другому сила – неколебимая сила притяжения, что жила в карточках? Сила эта магнитно пригнетает к себе полоски стекла, не даёт им выломиться?»
Подивился старик курьёзности мысли, но склонился к тому, что не будет в том особого греха, если помирится с этой мыслью.
Однако снова понести рамку с карточками к Петру убоялся – а не дай Бог развалится! – и приладил её в красном углу вместо иконы, аккуратненько поправил поверху рушник, так что его концы, богато расшитые орлами, сходили по бокам рамки до одной черты.
Глаза уже никудышне служили ему. Он в упор смотрел на рамку, смотрел как-то растерянно-восхищённо, пропаще и не видел, что на стеклине свеже темнело несколько сухих расплюснутых кровяных капель, выскочивших у него из носа – всякое падение чего-нибудь да стоит. Самая крупная закрывала собой, зачерняла крышу и переднее окно в картинном Аннином домке.
«Всё же лишний удар головой об пол ума не набавляет», – на вздохе подумал старик и осторожно, почти крадучись по неосвещённому коридору, перебирая дряблыми подушечками пальцев стены, перильца прогнутой, с продавлинкой, лестницы, потянулся наверх.
15
И в пепле искра бывает.
Не дай Бог голодному обед варить.
Начинало тяжело светать, когда бесшумной тенью старик втёк к спавшему у окна Петру; по углам всё ещё жалась ночь. Было тихо.
Свет шёл от окна, самого большого, разгонистого на всём втором этаже (остальные комнаты всё проходные были, с махонькими, с носовой платок, оконцами-слепышами, там постоянно жила, будто на привязи росла ночь), только эта комната, гостевая, знала живой свет дня. День шёл в окно. Старику же казалось, что свет шёл от Петра.
Похоже, Петру было жарко.
Лежал Петро поверх жёлтого одеяла.
Поднеся к низу щеки сложенные руки, остановился старик посреди комнаты, опустился перед сыном на колени, с замиранием дивясь тому, что этот человечище его сын.
«Лысый… Совсем, как я… С сивыми висками… Да будет!..»
Не верилось, что это его сын. Да что из того, верилось, не верилось?
Рос, поднимался Петро на тех же дрожжах, что и Иван, на голоде да на холоде – судьба вертела обоими, как чёрт дорогой. Однако был у Петра козырь, с первого же взора намертво пристегнувший старика к Петру: нажил Петро белого волоса, а даже и разу не держал старик Петра на руках. Когда уходил на заработки, жил Петро ещё в матери.
Мечталось взять при встрече сына на руки. Да куда ж эна неохватну, невподъём велику скалушку возьмёшь, сам попал к нему на руки; и не было у старика минуты выше той, когда плакал на руках у сына.
Видел старик ту площадь у аэропорта, видел себя на руках и, медленно опав на колени, уронил лицо в ковшик раскрытой на краю постели сыновьей ладони со льдисто блестевшими мозолями.
Со счастливым усилием разлепил Петро веки:
– Нянько? Вы? – дрёмно прогудел. – Плачете?
– Плачу, сынку, плачу… Прости… Рос без меня… И разу не посидел у нянька на руках…