Поедемте в Лопшеньгу
Шрифт:
Ночевали мы в Тюва-Губе и уходим оттуда утром. Солнце только выглянуло из-за гор, заглянуло в этот мрачный крохотный залив, осветило гранитные обрывы, валуны, деревянный пирс, многочисленные надписи на скалах, на всех камнях — с низу до самой вершины. Я посмотрел и вообразил, как бегут на стоянке моряки вверх, все выше и, как заявки, ставят на камнях имя своего корабля: «РТ-37», «РТ-251», «РТ-69»… Что это — желание увековечить себя, свое дело, оставить хоть какой-то знак по себе в мире? Вся гора расписана — на прощанье, на долгий путь, — все камни до самой вершины.
Забрав лед, соль и пресную воду, мы отваливаем от пирса, разворачиваемся и идем к выходу из Тюва-Губы. Навстречу нам
Солнце сияло, небо было голубым, но ветер круто посвистывал в снастях, справа мощно бугрился в голубом мареве жестокий остров Кильдин, и впереди, на горизонте, стояла плотная низкая гряда тумана. Волна становилась все больше, наш траулер начало поваливать, вода захлестывала палубу. По левому борту натянули штормовой леер, двери по правому борту задраили. Мы выходили в океан.
Вода все синела, густела, становилась такой плотно–сине–зеленой, что казалась непрозрачной, а на самом деле была чиста, как стекло, и на сотни метров проникал свет солнца в глубину. Мы вошли в полосу Гольфстрима. Почему-то я вспомнил Хемингуэя, как он любил Гольфстрим, как часто смотрел в его синеву там, где он зарождается, — у берегов Мексики. И вот умер, а те волны, на которые он смотрел и бороздил на своем катере, может быть, еще и не дошли к нам.
Когда забираешься вдаль, соединяешься с людьми, о которых вчера еще ничего не слыхал, не знал, когда над годовой прозрачная куполообразная синева и медный диск солнца, и все заняты своим делом, ходят, работают, подчиняясь чему-то заведенному не ими, но что выше их и что они навсегда безоговорочно приняли, а ты только гость у них — тебе немного неловко, и остается одно: смотреть на них и думать об их жизни.
И зачем все это? Зачем бросать свой дом, пускаться в путь, спать на полу, на лавках в глухих деревнях, на тонях, на мху возле костра у ночной шумящей реки, смотреть в незнакомые лица, слушать всех людей и трогать их руки? Затем, может быть, чтобы в тысячный раз сказать, что жизнь не остановилась, что солнце еще встает над океанами и ветер крепко бьет в скулы кораблям и что это прекрасно? И что люди гнутся в тяжелой работе и проводят ночи в любовном поту, и сердца их открыты для счастья и скорби, и они знают все о нашем времени — и что это тоже прекрасно?
Берега скрылись, и проходит день и ночь, и еще день и ночь, и еще… Я покачиваюсь в своей каюте, пью кофе с Афанасьичем, брожу по палубе, или поднимаюсь в рубку, или сплю — лебедка гремит, звенит за стеной, звон этот отдается в сотнях метрах натянутого троса, и вроде самое море звенит, топот раздается на палубе, траулер валится набок — вытягивают трал.
Мы на Мурманской банке, на северном ее склоне, ходим курсами по всем румбам, и вместе с нами ходят еще десятки траулеров. Везде по горизонту маячат медленно подвигающиеся суда. Все они идут с тралами, и издали кажется, что стоят. Пятнадцать, двадцать… Трудно сосчитать! Попадаются и иностранные — здесь нейтральные воды, и ловят все — они отличаются от наших окраской, более светлой и пестрой.
На одном из наших траулеров находится руководитель лова, каждый день он получает сводки от капитанов, анализирует их, потом выступает по радио, такой деловитый, с хитрецой у него разговор, что мы все улыбаемся от удовольствия.
— Ишь ты! — говорит он и покашливает, и мы слышим, как
И он подробно объясняет, кто, как и где ловит и куда, по его мнению, нужно идти, чтобы не крутить нули. (При подъеме пустого трала в судовом журнале в графе улова появляется 0,0.) Затем по очереди выступают капитаны. Как интересно слушать их, какое разнообразие темпераментов и характеров! Один буркнет коротко, сухо, и умолкнет… Другой говорит долго, щегольски, о том, как он поставил буй и где именно, и сколько вылавливает, и какая рыба — чувствуется, что выступать для него истинное наслаждение. Третий говорит неинтересно, неграмотно, и не поймешь, что и как там у него. Четвертый — будто доклад прочтет. А один говорил о своих неудачах, так у него даже голос дрожал от обиды, и закончил так: «Вот, значит, какая фиговина… Я теперь уж и что делать-то не знаю!»
Небо закрыто, обложено со всех сторон, только и сверкнуло, когда выходили мы в океан, когда в туманной голубизне справа краснели страшные стены острова Кильдин. С тех пор свет рассеян, призрачен, а море бирюзово, размыто, прозрачно–туманно. Катятся и катятся валы на север, подходят под корму, но наше судно, как взнузданный конь, на натянутых тросах, сдерживается, и где-то сзади в глубине влачится трал. Где-то он там в темной голубизне вздымает облака ила, обрывает водоросли, распугивает косяки рыб, неуклонно реет, молчаливый, смертельный — час и еще час…
…Первый час ночи, вода за бортом мыльно-голубая. Недавно поднялся на вахту Афанасьич. Некоторое время я стою на липкой жирной палубе.
Луна сияла красно и низко над Архангельском, когда в прошлый год уезжали мы в середине августа. И была ночь, уже не белая, но и не темная, еще — сумеречная.
И опять средина августа, но теперь я на тысячу миль севернее, и ночь тут держится, несмотря на облака — белая, светлая ночь.
Я пробираюсь на корму — в глубине подо мной вращается винт, вода за кормой белеет, крутится воронками. Валы обгоняют нас, поднимают корму и опускают, и сверху вниз раскачивается линия горизонта. Чайки не спят, терпеливо и неподвижно висят на распластанных крыльях за кормой. Иногда они медленно летят вдоль борта, с жадностью заглядывают на палубу, облетают полубак и снова возвращаются к корме. Среди них есть большие голубоватые морские чайки, есть кургузые с коричневатой спинкой глупыши и есть солдаты. Солдаты черны, с длинным ромбовидным хвостом, стремительны, мрачно-хищны и вещи, как птица Алконост — птица смерти и печали. В них присутствует что-то вечное, доисторическое. Если долго глядеть на них, проваливаешься в пучину времени, к варягам, и еще дальше, к первобытности, когда над холодным океаном вздымались одни скалы и не было никого нигде, а одни эти черные колдовские птицы.
В рубке тепло и голубовато. Потеет, сочится маслом штурвальная машинка, и когда вахтенный слегка поворачивает штурвал, машинка стучит, пшикает и потом долго слабо сипит паром. Траулер медленно приподнимается и опускается. Со звоном всплескивает за бортом волна, медленно переливается через борт, пенно шипит на палубе, перекатывается от борта к борту, потом вместе с рыбьими внутренностями, уже розовая, низвергается обратно в море. Чайки трепещут, присаживаются, взлетают, — и хищно реют солдаты.
Трал недавно поднят и снова спущен. Теперь на палубе за длинным столом работают матросы, шкерят треску, зубатку, окуня, кровь стекает со стола.
Капитан Чернов, заспанный, выходит из своей каюты, зевает, трет расплывшееся лицо.
— Ну как, Афанасьич? — сонно, добродушно спрашивает он, открывает боковое окно и смотрит в бинокль.
Афанасьич играет красивыми бровями, смотрит на часы, усмехается.
— Семнадцать часов как не курю, Сергей Михайлович! Доведу до суток, а там поглядим…