Поедемте в Лопшеньгу
Шрифт:
«Каждый пойманный ельчик, пескарь, а пуще того — хариус незамедлительно, еще живой, доставлялся на столы и прыгал на них, то заскакивая в чашки, то обрываясь на пол. Окна распахнули, на подоконнике наяривал на всю ивановскую патефон…»
Понимаете, это же кадр. На одном дыхании, залпом! Ни слова чужого. И патефон «наяривает», ведь «играть-то» ему никак нельзя, потому что — изба, а в ней жаркие, полные плечи, и стаканы граненые, и — радость. Настоящая, безыскусственная. И слово, единое на рассказчика и героя, дыхание в унисон, для меня понятно и оправдано.
— А не ограничивает ли деревенская тема, не уводит ли в прошлое, не толкает ли к простому бытописательству?
— Хлеб и земля не только образы — конкретика
— Но ведь «поздний» Казаков — прежде всего городские рассказы?
— Писатели не часто обращаются в новую эру. Если я вернулся в город и новые рассказы мои — не рассказы «деревенщика», то и город у меня не очень-то урбанистический.
— Юрий Павлович, чем дорог вам рассказ?
— Рассказ дисциплинирует своей краткостью, учит видеть импрессионистически — мгновенно и точно. Наверное, поэтому я и не могу уйти от рассказа. Беда ли то, счастье ли: мазок — и миг уподоблен вечности, приравнен к жизни. И слово каждый раз иное.
В «Голубом и зеленом», например, слово светлое, цветовое, ясность мира, увиденного впервые глазами подростка, а в «Некрасивой» — постоянная безысходность, слово — рукой зажатое в горле. Каждому сюжету соответствует определенный стилевой ключ. Вот совсем недавно закончил рассказ несколько неожиданный. Он вырос из поездки к другу, из случая в дороге. Я попал в туман, а туман всегда рождал во мне ощущение потерянности. Но никогда еще — столь полную иллюзию неподвижности. Я понимал, что машина движется, но не мог оторвать глаза от стрелки, показывающей, что бензин на нуле. И вот возник сюжет: некто едет, видит по дороге дом за странно непрерывной оградой, входит — так начинаются чудеса. Этот рассказ, поскольку он несколько фантастический, написан в иронической манере, совершенно не свойственной мне. И слова как будто стали другими. Очевидно, стиль в рассказе — это не просто человек, но и сегодняшнее состояние твоего восприятия, и то, что именно ты сейчас пишешь. Сценарий для кино совсем другая работа, и ты в ней чувствуешь себя другим.
— Вы не первый раз обращаетесь к кино. Была экранизация «Голубого и зеленого»… Значит, кино не случайный эпизод?
— Если бы не было рассказа, я бы сказал, что сценарий для меня — лучший способ выражения. Крупный план, дополнительное акцентирование деталей… Это импульс, галерея мгновений. Но, признаться, сценарий — работа неблагодарная: слишком много людей над тобой, слишком много поправок, и отказаться нельзя, так как от тебя уже зависят другие люди, и к зрителю выходит в конце концов не то, что ты сначала написал. А вот с романом я пока терплю фиаско. Наверное, роман, который, в силу своего жанра, пишется не так скупо и плотно, как рассказ, а гораздо жиже, — не для меня. В свое время я взялся за перевод одного большого романа в надежде, что сам вдохновлюсь на роман. Да так, видно, и суждено умереть рассказчиком. Кстати, вот уж где искусственный язык, так это в наших исторических романах…
— Вы ведь тоже обращались к истории — в «Звоне брегета» — рассказе о Лермонтове, о его несостоявшейся встрече с Пушкиным.
(Юрий Павлович пожимает плечами: что делать?)
— У нас уже выработались некие обязательные атрибуты прошлого. Да вспомним хотя бы фильм «Дворянское гнездо»: мрамор колонны, зеркальные полы, утонченные выражения… Все это было, но только у нескольких семейств в России. А в общем, жили и думали проще, грубее. И я своим «Брегетом» отдал дань искусственности, хотя и работал над языком долго. А точнее — не над языком, в том-то и дело, а над деталями языка: как описать гусарский мундир, что такое «выпушка», как подзывать лихача. Специально ездил в Ленинград, чтобы увидеть, каким путем мог Лермонтов идти к дому на Мойке… С деталями как будто справился, а вот говорят мои герои напряженно и слишком изысканно. И рассказ вышел наиболее деланный из всех.
Это еще раз доказывает, что к речи надо иметь вкус, слово чутьем находить. И беда, когда писатель не видит спрятанный свет слова, не чувствует его заглушенный запах, когда в ладонях слово не отыгрывается, не начинает дышать, жить. Тогда дело совершенно безнадежно. Значит, это в тебе самом нет того изначального, единственно родного и настоящего слова.
«Литературная газета», 1979, 21 ноября
ДЛЯ ЧЕГО ЛИТЕРАТУРА И ДЛЯ ЧЕГО Я САМ? [7]
7
Беседу вели Т. Бек и О. Салынский.
— Юрий Павлович, давайте начнем беседу с вопроса, как говорится, «в лоб»: что такое хороший писатель?
— Мне кажется, что хороший писатель — это прежде всего писатель, думающий над вопросами важными. Талант талантом, но если даже и талантливо написано, например, о том, как молодой парень неожиданно для окружающих стал дояром, и как над ним смеялись девушки-доярки, и как он вызвал одну из них на соревнование и победил ее… Хотя нет — талант не позволит его обладателю заниматься подобной чепухой. У хорошего писателя всегда ощущается что-то еще помимо того, о чем он пишет. Это как в звуке: есть основной тон и есть и обертоны, и чем больше обертонов, тем насыщеннее, богаче звук.
Так что серьезность мыслей, которые вызывает рассказ, — главное в определении таланта. Затем следует умение расположить слова так, чтобы они составили максимально гармоничную фразу. Писатель должен обладать абсолютным внутренним слухом. Тут необходима память на речь, на то, как говорят люди. Чтобы авторскую ремарку — кто говорит: полковник, купец, крестьянин, доктор, — всегда можно было опустить. Писатель, этим качеством не обладающий, пишет, как глухо-немой. Знает, что должен в данный момент сказать герой, но не чувствует слов — берет первые попавшиеся, стертые, казенные.
Как гармонична и точна фраза в русской классике XIX века!
— Вероятно, вниманием писателя к классике порождается и его стремление к тому, чтобы видеть мир именно своими глазами, воплощать его в своем слове.
В предисловии к собранию сочинений Бунина А. Твардовский писал о его творческом опыте, который «не прошел даром для многих наших мастеров, отмеченных — каждый по-своему — верностью классическим традициям русского реализма». «То же, — заметил далее А. Твардовский, — можно сказать и о более молодом поколении советских писателей, прежде всего о Ю. Казакове, на чьих рассказах влияние бунинского письма сказывалось, пожалуй, в наиболее очевидной степени».
Согласны ли вы с этим замечанием А. Твардовского?
— Бунин после большого перерыва был издан у нас в 1956 году. Тогда я и прочел его впервые. Может быть, и не было бы такого потрясения, если бы лет за десять до этого я не побывал летом в деревне, на севере Кировской области, где влюбился в эти стародавние избушки. Был я в ту пору двадцатилетним музыкантом и повлекся туда, обуреваемый охотничьей страстью. Вспоминаю, как я ходил-бродил там один с ружьем — наивный, юный, робкий. Никакого во мне неверия тогда не было, была только светлая юношеская вера в будущее (несколько спустя я от имени того арбатского мальчика и написал рассказ «Голубое и зеленое»).