Поедемте в Лопшеньгу
Шрифт:
Сейчас подобного рода прозу именуют «изобразительной», как бы указывая на ее традиционность. Но относительно Казакова, по крайней мере, нужны серьезные уточнения. Ибо, не стремясь, как правило, к обобщениям на уровне ситуации, писатель приходит к ним на уровне психологии, движений человеческой души. Здесь он чувствует себя увереннее.
Конечно, произведения, написанные в разные годы и собранные под одной обложкой, не могут быть равноценны. Но говорим мы ведь в первую очередь о зрелых вещах. Об «Адаме и Еве», к примеру, или «Ночлеге» с их смысловой многозначностью и тонким взаимодействием внешнего плана с внутренним. И о том, что с течением времени укрупняется
Что ж, Казакова недаром считают продолжателем чеховской традиции, имея в виду своеобразие его подхода к жизни, повествовательной манеры. Прежде всего, его внимание не столько к событиям, сколько к глубинным нравственным импульсам, заставляющим человека поступать именно так, а не иначе, к внезапным метаморфозам его настроений, не поддающимся порой логической расшифровке, но неотразимым в своей живой целостности и органичности. И конечно — свойственную рассказам Казакова редкую композиционную соразмерность и стилистическую отточенность.
Сегодня, когда о жизненном и творческом пути писателя приходится говорить уже как о завершенном, отпадает понемногу и то случайное, наносное, что существованием своим было обязано в основном инерции критического подхода к его произведениям. Все виднее, на какую высоту сумел поднять Казаков жанр рассказа, как пригодился его опыт писателям следующего литературного поколения, в частности, представителям так называемой деревенской прозы. Впрочем, если вспомнить хотя бы Г. Семенова, — не только им.
Рисовал ли Казаков суровую, неприкрашенную картину жизни послевоенной деревни или изображал героев с мятущейся душой, ищущих полноты и осмысленности существования, вел ли читателя дальними северными маршрутами, страницы его произведений были согреты огнем истинной поэзии и любви к людям. Никогда не гнавшийся за легким и быстрым успехом, он был примером по-настоящему взыскательного, подвижнического отношения к слову, истоком своим имевшего высокое представление о самой сущности писательского дела. И кажется, одно то, что он есть в литературе, уже обязывало ко многому.
Когда Казакову случалось высказываться о том, что ему как художнику было близко или же, напротив, казалось неприемлемым, он неизменно возражал против узкотематической мерки, с какой подчас подходили к тем или иным из его вещей. У настоящего писателя, напоминал он, «всегда ощущается что-то еще помимо того, о чем он пишет. Это как в звуке: есть основной тон и есть обертоны, и чем больше обертонов, тем насыщеннее, богаче звук».
Собственные его рассказы последних лет, весьма, к сожалению, немногочисленные (некоторые свои замыслы он так и не успел осуществить, другое, будучи к себе чрезвычайно требовательным, не спешил печатать), — блестящее тому подтверждение. Бесполезно было бы отыскивать в них внешнюю канву, чтобы, вытянув ее, добраться затем до смыслового ядра. Она, канва, лишь обозначена и не претендует на многое. Зато образ рассказчика играет здесь первостепенную роль. Едва ли даже не большую, чем в «Северном дневнике».
Но что эти рассказы без какого-то особенного, только им присущего воздуха, атмосферы, без своеобразной поэтической символики, для Казакова в известной мере новой, но, судя по всему, внутренне органичной! Вот образ рассеивающей душевный сумрак свечи, «свечечки» в рассказе
Он, этот пафос, особенно чувствуется в «Долгих криках» — рассказе, отмеченном как будто всеми признаками добротного охотничьего повествования. Есть тут, само собой, радость предвкушения будущего таинства, есть и волнующие сердце каждого охотника подробности. И пейзаж: берег озера, глухая лесная местность где-то в низовьях Северной Двины, куда рассказчику пришлось долго и с немалыми трудностями добираться.
Но почему же осталось за кадром главное событие — охота? Вероятно, потому, что для хорошего писателя, как сказано тут же, в рассказе, «не добыча важна, а… облака, люди, запах дыма, грязь, полустанки, дорожные разговоры, мало ли что…». И все-таки — не только по этой причине.
Разумеется, мила для повествователя — да и может ли быть иначе? — сама обстановка, путь сюда, в дивные заповедные места, к которым так подходит пришвинское: край непуганых птиц. Но важен и конец пути, то важно, что жили здесь в старину такие же русские люди, укрывавшиеся, правда, за стенами монастыря, но в остальном — вполне мирские. Сеявшие хлеб, ловившие рыбу, добывавшие зверя. Словом, делавшие на земле свое исконное дело, о чем свидетельствуют ныне не только их могилы.
«Я встал, поискал щепку какую-нибудь, палку, чтобы содрать с плиты мох. Ничего не найдя поблизости, стал я расчищать небольшое место на плите каблуком. На камне проступали следы надписи, но были эти следы столь невнятны, что ничего нельзя было разобрать, ни единого слова, и только цифра виднелась поотчетливее, и после долгих усилий, водя даже пальцем по вмятинам, подобно слепому, я угадал цифру „1792“.
Год рождения ли был это или год смерти, так я и не узнал… Но все равно! — сорок лет назад тропа строена, сказали нам возле станции, и еще проводник подтвердил, хоть и не мог этого знать — нет, не сорок, а двести лет назад проложена была в этих болотах тропа…»
Вот, пожалуй, событие, куда более интересное, чем обычный для заправских охотничьих историй финал, многое всколыхнувшее в рассказчике. Пусть увидено оно, что вообще характерно для Казакова, словно бы боковым зрением, вскользь, да еще плотно окружено иными, более мелкими эпизодами — над ним все равно задумываешься. И невольно соотносишь с заключающей рассказ фразой: «Неужели бывает, что, когда долго кричишь, тебя кто-то и услышит — человек ли, судьба ли?»
Человеку нельзя, трудно без взаимопонимания с другими людьми, с временем, которое и становится порой его судьбой, счастливой или горькой, — на такой уровень разговора о жизни выводит читателя Казаков в произведениях, опубликованных в последние годы.
Почти все им созданное легко умещается в одном томе. Но количеством написанного вклад того или иного автора в литературу не измеришь. Иногда кажется, что и написано им совсем не мало — настолько весомо слово в его рассказах, где каждый миг по-настоящему значителен и напоминает нам целое, жизнь. Вот почему, перечитывая прозу Юрия Казакова, всякий раз открываешь в ней для себя нечто новое и как бы еще неизвестное.