Поезд прибывает по расписанию
Шрифт:
Самое постыдное, что Андреас вдруг ощутил голод. Сегодня четверг, в воскресенье он умрет, но голод мучил его, невзирая ни на что, от голода трещала голова, появилась слабость во всем теле. В тамбуре было очень тихо, толкотня прекратилась. Андреас сел рядом с небритым, тот с готовностью подвинулся – все трое молчали. Белобрысый тоже молчал. Он держал у рта губную гармонику, повернув ее обратной стороной. Гармоника у него была маленькая, и он лишь слегка трогал ее губами, она не издавала ни звука, но по лицу белобрысого было видно, что он мысленно наигрывает какие-то мелодии. А небритый в это время пил, пил целеустремленно и безмолвно, вливал в себя алкоголь через равные промежутки времени, и в глазах у него постепенно появлялся лихорадочный блеск. Андреас принялся за последнюю порцию пайковых бутербродов. Бутерброды эти хоть и зачерствели немного, но прекрасно утоляли голод. Пища богов! Он уничтожил целых шесть бутербродов, гору хлеба, и попросил у белобрысого фляжку с кофе. На редкость вкусные, отличные бутерброды, и, управившись с ними, Андреас почувствовал удивительную умиротворенность, пришел в благодушнейшее настроение. Он радовался, что оба его попутчика
За окнами стало темно, и он долго-долго молился за ту девушку, ужасно долго, намного дольше, чем за всех остальных, вместе взятых. Он помолился также за небритого, и за белобрысого, и за того, кто говорил вчера: «Фактически, фактически мы уже выиграли эту войну», за него он молился очень усердно.
– Бреслау, – неожиданно возвестил небритый, и в его голосе появилась непривычная весомость, почти металлические нотки; видимо, он опять начал пьянеть.
– Бреслау, скоро мы прибудем в Бреслау.
Андреасу вспомнились стихи: «Жил в Бреслау славный мастер». Какое прекрасное стихотворение и как обидно, что он не помнит его до конца. Нет, думал он, я умру не так уж скоро. Умру в воскресенье, либо утром, либо ночью, умру между Львовом и Черновицами на этой безбрежной чужой равнине.
Потом он прочел «Арчибальда Дугласа» [1] , представил себе скорбные глаза той девушки и заснул с улыбкой на губах…
Пробуждение и на этот раз было ужасно… В предыдущую ночь кто-то отдавил ему руку, а в эту ночь он увидел жуткий сон, будто он сидит где-то посреди равнины на сырой, очень холодной земле и у него нет обеих ног, одни культи; небо над ним черное и тяжелое, и это небо опускается все ниже и ниже к земле, неуклонно опускается, но он не может убежать, не может крикнуть – знает заранее, что крик бесполезен. Ощущение бесполезности всякого протеста парализовало его. Где тот человек, который услышит его крик? Неужели он так и будет сидеть, пока его не раздавит эта неумолимо опускающаяся небесная твердь? Он не знает даже, что под ним: трава, мокрая трава, голая земля или топкая грязь… И он не находит в себе сил шевельнуться, а ведь он мог бы двигаться, опираясь на руки, подпрыгивая, как подбитая птица. Но куда ему ползти? Равнина бесконечна, она простирается во все стороны до самого горизонта, а небесная твердь уже совсем близко. Но тут внезапно что-то полилось ему на голову, что-то очень холодное, и на миллионную долю секунды он представил себе, что черное небо – это плотная грозовая туча и что сейчас она обрушилась на него…
[1] «Арчибальд Дуглас» – хрестоматийная баллада известного немецкого поэта и прозаика Теодора Фонтане (1819 – 1898). – Здесь и далее прим. перев.
Эта мысль пронеслась у него в голове в миллионную долю секунды, и он хотел было закричать, но в то же мгновение проснулся и увидел небритого – тот стоял прямо перед ним, запрокинув голову, с бутылкой в руках. И Андреас понял, что на лоб ему упала капля из бутылки небритого…
И все сразу вспомнилось. В воскресенье утром… А сегодня уже пятница. Еще два дня. Все вспомнилось. Белобрысый спал, небритый пил водку огромными глотками; в вагоне стало холодно – дуло из-под двери; вчерашние молитвы как-то поблекли, и при мысли о глазах той девушки возникло совсем иное чувство: не горькая радость, а печаль и одиночество. Да, он вспомнил, но утром все виделось ему в другом свете – потускневшим, безнадежным. Только одно, к сожалению, к великому его сожалению, не поблекло; не поблекло слово «скоро», оно было по-прежнему определенным, достоверным, полновесным. «Скоро» – вспомнилось сразу, оно всегда вспоминалось сразу, словно поджидало за углом. С тех пор как он произнес это слово, оно проникло ему в плоть и кровь. За эти два дня оно сроднилось с ним, срослось с его душой, с его сердцем. Утром это «скоро» было такое же четкое, такое же незыблемое, как накануне. В воскресенье…
Теперь и небритый заметил, что Андреас проснулся. Небритый стоял рядом с ним в той же позе и пил прямо из горлышка. В белесых сумерках все это казалось каким-то кошмаром: мешковатая фигура небритого – он чуть присел, словно готовился к прыжку, – бутылка, его запрокинутое лицо, блеск в его глазах и какое-то странное, жуткое бульканье…
– Где мы теперь? – негромко и хрипло спросил Андреас.
Ему было страшно, в вагоне стало холодно, и за окнами еще не рассвело.
– Недалеко от Пшемысля, – ответил небритый. – Угощайся. Хочешь?
– Да.
Водка что надо. Подобно пламени она вошла в его тело, погнала кровь по жилам, она была как огонь под котлом с водой. Водка что надо. Андреас быстро согрелся. Отдал бутылку небритому.
– Пей, не стесняйся! – небритый совсем осип. – В Кракове я сделал новые запасы.
– Не хочу.
Небритый подсел к Андреасу. Если ты проснулся и сердце у тебя щемит, приятно сознавать, что рядом с тобой товарищ, что он тоже бодрствует. Весь вагон спал, белобрысый в своем углу опять легонько посапывал. Спали все – и зловещие молчальники и зловещие болтуны. Воздух был спертый, хоть топор вешай, пахло какой-то кислятиной, грязью, потом и винным перегаром.
И вдруг Андреас сообразил, что они уже в Польше. На секунду сердце у него замерло, перестало биться, словно сосуды вдруг стянуло жгутом и они уже не пропускали кровь… Никогда в жизни я больше не увижу Германию, Германия осталась позади. Поезд миновал Германию, пока я спал. Где-то там проходит черта, незримая черта, она идет по полю или посреди деревни… Черта – это граница, и поезд хладнокровно пересек ее, я навек покинул родину, и никто не догадался меня разбудить, чтобы я взглянул в темноту, увидел хотя бы клочок той ночи, которая окутывала Германию. Ведь никто не знал, что я разлучился с Германией навеки, никто не знал, что я скоро умру, ни один человек в поезде. Никогда я не увижу больше Рейна. Рейн! Рейн! Никогда! Поезд увлекает меня все дальше, силой тащит в Пшемысль, в Польшу, к безотрадным чужим равнинам. Я не увижу Рейна, никогда больше мне не ударит в нос упоительно острый запах рейнской воды и водорослей, запах, которым пропахло все вокруг, каждый камень на берегу. Никогда больше не увижу обсаженные деревьями дороги вдоль реки, сады вокруг вилл, пароходы – яркие, чистые, веселые рейнские пароходы и рейнские мосты, которые свободно и грациозно перелетают через гладь реки, словно огромные гибкие хищники.
– Дай мне еще раз глотнуть, – хрипло сказал Андреас.
Небритый протянул ему бутылку, и Андреас сделал очень долгий, очень емкий глоток, глотнул огонь, жидкий огонь, чтобы выжечь из сердца тоску. Потом он затянулся сигаретой. Ему хотелось, чтобы небритый заговорил. Но сперва надо помолиться: все совершенно безнадежно и именно потому ему надо молиться. Он читал те же молитвы, что и накануне вечером, но теперь он молился сперва за ту девушку – не дай боже забыть ее глаза. Конечно, они всегда были с ним, но не всегда он видел их с одинаковой отчетливостью. Порой они исчезали, и он помнил о них лишь постольку, поскольку человек помнит о собственных губах или ногах, которые постоянно с ним, но о которых редко думают, разве что они заболят. Однако время от времени ее глаза опять всплывали у него в памяти, всплывали с такой ясностью, что он ощущал жгучую боль. Так случилось вчера. И в такие дни он молился за девушку по вечерам, но сегодня он помолится за нее и утром тоже. И он опять молился за евреев в Черновицах и за евреев в Станиславе и Коломые… Во всей Галиции жили евреи. Слово «Галиция» похоже на змею, на змею, напоминающую нож, на змею с блестящими глазками, которая бесшумно ползет по земле и режет, режет землю. Галиция… Темное, зовущее, страдальческое слово. В этом краю я умру.
В слове «Галиция» – кровь, потоки крови, стекающие с ножа. «Буковина» – совсем другое дело, думал он, это слово добротное и надежное. Я умру не в Буковине, а в Галиции, в Восточной Галиции. Как только рассветет, не забыть взглянуть, где начинается Буковина, Буковину я уже не увижу. Круг почти сомкнулся. Черновицы – это Буковина, а Буковины я уже не увижу.
– Послушай, – спросил он небритого, – Коломыя еще в Галиции?
– Не знаю, по-моему, в Польше. Само понятие «граница» – нечто совершенно четкое и определенное. Черта – и баста. Но поезд с той же легкостью пересек границу, с какой он прошел бы по трупу или по живому телу. Стало быть, надежды нет, никакой надежды вернуться во Францию и еще раз встретить глаза той девушки. И не только глаза, но и губы, но и сердце, но и грудь… Грудь той девушки. Надежда умерла окончательно, безвозвратно погибла. И глаза той девушки во веки веков так и останутся недосягаемыми. Никогда ему не познать ту девушку всю, во всей ее реальности… Тело, платье, волосы, руки… ее руки, которые могли бы его обнять. Что бы ни случилось, надежда в нем теплилась, ведь те глаза принадлежали живому существу, земному человеку, девушке или женщине. Но теперь все кончено. Живы только глаза. Всего остального уже не будет, не будет ни губ, ни сердца, трепещущего сердца под нежной кожей, сердца, биение которого он мог бы ощутить рукой. Ничего не будет… ничего… ничего… В воскресенье утром между Львовом и Коломыей… Вот и Черновицы уже ушли куда-то далеко-далеко, так же далеко, как Никополь и Кишинев. Понятие «скоро» еще больше сжалось, сжалось почти до предела. Всего два дня. Львов, Коломыя. Он знал, что доедет до Коломыи, но дальше для него пути нет. И не будет ни сердца, ни губ той девушки, только ее глаза, ее душа, скорбная, прекрасная душа, бесплотная душа, намертво привязанная к острым девичьим локтям, будто ведьма, которую привязали к столбу, чтобы сжечь на костре…
Граница все отрезала. И Пауль ушел навек. Остались только воспоминания, надежды и мечты. «Мы живем надеждами», – сказал как-то Пауль. Таким тоном, каким другие говорят: «Мы живем в долг». На земле нет ничего прочного… Ничего… только эти глаза… Кто знает, помогли ли мне молитвы, которые я читал целых три с половиной года. Увижу ли я эти глаза там, куда, быть может, попаду…
Да, конечно, когда его выписали из госпиталя в Амьене, он сразу заковылял к той горе, но там уже все было по-иному. Серое шоссе не взбегало, петляя, на гору, оно вело себя вполне разумно. Гора тащила шоссе на своем горбу, а забор и не думал шататься или нестись сломя голову вверх; забор стоял на месте, и за ним был дом, который Андреас не узнал: он узнал только забор, забор, замысловато сложенный из кирпичей, но не сплошной, а с узорными просветами. У забора стоял типичный обыватель-француз и посасывал трубочку, в его глазах засела тяжелая, как свинец, насмешка. Он ровным счетом ничего не знал, знал только, что сами они, местные, эвакуировались отсюда, бежали, а немцы все разграбили, несмотря на то, что поперек дороги висел плакат: «За мародерство – смертная казнь». Никакой девушки в доме нет. Есть только его жена, разжиревшая матрона – вот она стоит, засунув руку в вырез платья, – лицо у нее как у крольчихи. Детей у них нет, дочери сроду не бывало, ни дочери, ни сестры, ни невестки. Никого! Тесные, непроветренные комнатушки, забитые всяким хламом. Достойная обывательская чета с явной издевкой следила за его тоскливым беспомощно-ищущим взглядом.