Поездка на острова. Повести и рассказы
Шрифт:
Лишь уединившись в Соловецком монастыре, Филипп оказался как бы с глазу на глаз с богом и глубоко задумался о своей вере. Войдя в близкое, родственное общение с природой, порой помогая ей, порой преобразуя, но больше подчиняясь высшей, нежели человечья, мудрой силе, он убедился, что все происходящее в естественном мире воды и земли, лесов, полей, недр, туч и облаков, смен времен года, умирания и пробуждения жизни вовсе не нуждается для своего непрерывного, могучего и безошибочного действа в господе боге. И всякое обращение к богу, касавшееся не только дождя и вёдра, но и помощи болящему, спасения гибнущего, было столь же бессильно, как языческое поклонение идолам. Не мог господь оставаться столь равнодушным к творению рук своих, значит, пуст небесный престол и не отражался в водах многих, накрывавших некогда земную твердь, ничей величавый лик.
И при всем том у Филиппа была вера и был бог.
Молясь, игумен Филипп взывал не к молодому иудею с тонким носом, не к его безликому отцу, не к третьей загадочной фигуре, которая в Новом завете птичкой-голубем обернулась, но к своей совести, чтобы не изменяла, дарила силы и терпение, чтоб вразумляла в хитросплетениях мира сего, не давала пасть духом, поддаться гневу и несправедливости. Филипп молитвами наставлял себя твердости, правде, мужеству, ибо не изжил стыда за свой юный страх, кинувший его в бегство. Свой обман он чинил без угрызений: для его молитвы ни к чему кресты класть да об пол перед образом бухаться, в тишине сердца можно ее творить. Но зорок, ох, зорок монастырский глаз, все слышит огромное монастырское ухо: не пластаешься ниц, не пустословишь молитвенным бормотаньем — враз в отступничестве обвинят, или в ереси, или, того хуже, в безбожии. И тогда конец всему смыслу его жизни.
Когда Филипп на другое утро прощался с обителью, лицо его было спокойно до отчужденности. И никто б не догадался о тяжком ночном бдении, о слезах и молитвах игумена, если б монастырь по сплетням и быстроте распространения оных хоть немного уступал новгородскому сельцу. Но, глядя на Филиппа, трудно было поверить в его слабость, он, правда, казался осунувшимся, под глазами залегли тени, но стан держал все так же прямо, голову высоко, а в темных глазах была не печаль, не смирение, а что-то остерегающее: мол, смотрите, у меня!..
Братии он сказал: «Государь в Москву требует, негоже гадать о государевых намерениях. Все в свой срок объявится. Вам наказываю жить по уставу и трудиться не покладая рук во славу божию». Отслужив молебен, игумен благословил отдельно не только каждого инока, послушника, но и трудника, и наемного работника, после чего в сопровождении одного лишь отца Паисия отправился на судно, куда уже отбыли царские посланники…
День был ясный, чистый, по верхушкам деревьев тянул ветерок, а на земле его дуновение не ощущалось. Но верховой этот ветерок хорошо заполнил паруса и погнал суденышко по некрутой волне, гулко бившей пол днище. Филипп оглянулся на золотой купол Преображенской соборной церкви, долго смотрел на него, слезя глаза его блеском, перевел взгляд на другие строения, проследил каждое дерево, кустик, камень — от монастыря до причала — и тут увидел бегущего по берегу человека в задранной по колено рясе. Иногда человек выпускал край рясы и махал рукой вослед удаляющемуся паруснику, но снова подхватывал мешающую ему полу и бежал, оступаясь на торчащих из земли каменюках, продираясь сквозь колючий низкорослый кустарник, иной раз падал, но тут же вскакивал и устремлялся дальше.
— Бедный, бедный человек! — прошептал Филипп, узнав послушника Анфима. — Вот кто обо мне не раз вспомнит!..
Даже если отец Паисий не выронил из памяти вчерашний наказ, нешто станет он тратить время на убогого человека? От прямой обиды, может, и защитит, да не это нужно беззащитной душе страхолюдного Анфима. Тот привык жить в тепле Филипповой доброты, ох, студено, ох, люто ему теперь будет!.. Превозмогая качку, Филипп стал твердо в лодке и начертал в воздухе крест, благословив Анфима. Тот понял, с размаху пал на колени и лбом уткнулся в землю. Покуда Филипп мог его видеть, послушник не распрямился…
Волны скрыли Анфима. Посланцы ушли под палубу подкрепиться — отец Паисий не поскупился на дорожный припас. Филипп, пристроившийся на носу лодки, остался наедине с морем, чайками и своими мыслями. Медленно и любовно перебирал он годы, прожитые на Соловках. Здесь он узнал, как заселять леса, как заселять воды, да не внутренние, но и свободные, бескрайние, омывающие сушу, как заиграли в прибрежных водах тюлени, нерпы, морские белки, столь редкие гости прежних лет! А до чего богато рыбой стало Белое море округ островов! Он положил предел глупой алчности, разрешил ловить лишь в положенные сроки и только крупноячеистой сетью, чтобы не губить молодь, и море закипело рыбой. А как голосисты стали молчаливые соловецкие весны! Только вот соловья не удалось приветить — уж больно нежен сладчайший певун. Каждая птичка — радость, даже обделенная серебряным горлышком. Он вспомнил о вчерашнем куличке-игумене, впервые пожаловавшем на Соловки, как ловко, стройно и доверчиво сидел он на молодой ракитушке, глядя в оба черными бусинками глаз. И разрыдался…
Весь последующий долгий, изнурительный и безрадостный путь до материка царские посланцы объедались, блевали, затихали, отлеживались без сил с зелеными лицами и опрокинутыми, как у покойников глазами, затем приходили в ум, освежались кисленьким квасом и начинали сызнова. Филипп в их трапезах не участвовал и в укрытие не спускался даже на ночь, когда резко холодало и порой припускал тонкий частый дождик — уж больно там смердело. Он оставался снаружи, укрываясь жесткой дерюгой, приванивающей рыбой, что было далеко не так мерзко, как последствия чревоугодия, недаром причисленного к семи смертным грехам.
Много мыслей передумал Филипп и догадался, почему на нем остановился выбор Ивана. Русская церковь получала своего главу от царя, хотя считалось, что выбор делает духовенство, но это никого не удивляло, напротив, показалось бы ни с чем не сообразным, если б столь важное дело решалось не по воле государевой.
Был у Филиппа один загадочный разговор с царем Иваном во дни Стоглавого собора; загадочный и по предмету обсуждения, и, главное, по тому, что всем князьям церкви, людям великой учености и значения, царь предпочел скромного игумена запредельной Соловецкой кинии. И как проглянул царь, что слукавил Филипп, присоединив свой голос к решению Стоглавого собора писать в изображении святой троицы в нимбе с перекрестом, положенном Иисусу Христу, сидящего посредине ангела? Вопрос сей задал Собору сам царь-государь. Обосновал свой ответ Собор тем, что этот ангел протягивает руку к чаше — символу жертвы. Услышав пояснение, Иван Васильевич ничего не сказал, только потупил черные пронзительные глаза и задышал тяжело, прерывисто, что было у него признаком гнева или начала болезненного припадка, когда он бился в судорогах, кидая пену с губ и не узнавая окружающих. Но ни вспышки гнева, ни припадка не последовало, и оробевшие церковники возблагодарили господа бога. Поздним вечером того же дня явился за Филиппом стрелец, грубо схватил его за рукав рясы и поволок из кельи. «Куда ты тащишь меня, воин?» — спросил Филипп, но ответа не дождался. Воин втолкнул его в темную келейку, где под образами сидел человек в скуфье; слабый свет лампады желтил высокий, будто вощеный, лоб с крутыми надбровными дугами и горбину хищного носа; Филипп узнал царя.
— Ты из Колычевых, — тоном утверждения, — не вопроса, произнес Иван. — Из каких же ты Колычевых, из тех, кто бунтует, или из тех, кто царскую руку лижет?
— Не из тех, не из других, — тихо ответил Филипп. — Я из тех, кто уходит в сторону.
— Бежал, значит?
— Бежал, государь. Был молод и жить хотел.
— А сейчас ты стар и жить не хочешь?
— Хочу, государь. Пуще прежнего. Ибо знаю теперь, для чего жизнь дана.
— Для чего?
— Для доброго, — сказал Филипп.