Поездка на острова
Шрифт:
От нечистой совести их поражает шок при виде красной книжечки. Считается, что красный цвет возбуждает быков, это вранье, рогатый скот не различает красок, быка бесит трепыхание плаща у его морды, но жулики различают — и красный цвет их парализует. А писать мою муру мне нравится, я столько имел дела с милиционерами, что в конце концов полюбил их. Есть воистину замечательные парни — редкой храбрости, самообладания и — вот что удивительно! — доброты. Ненавидят оперативники только убийц, а ворами, особенно ловкими, находчивыми, дерзкими и умеющими долго водить за нос, — чуть ли не восхищаются. Тут нет ничего странного, это же профессия: оперативник, а какой профессионал не любит тонкой и сложной работы? Даже я, хотя о моей литературе смешно говорить, стараюсь закручивать помудренее. Может, со стороны это незаметно, но я обычно ставлю себе задачу малость выше своих возможностей. Вы это сами знаете, недаром я вас терзаю».
Борский, конечно, ходил к Егошину не из любви к поэзии, хотя знал на память уйму стихов и, похоже, отзывался им (стихи он некогда заучивал в камерах, чтобы скоротать время, тренировать память и не свихнуться от ненужных дум), он нуждался
Но Борский и впрямь не довольствовался обретенным умением и стремился усложнить себе жизнь. «Мне хочется больших страстей, должен быть милицейский Шекспир», — говорил он хотя и с улыбкой, на деле же серьезно. Шекспира пока что не получалось. У Борского с женщинами был обширный, но слишком грубый опыт. Создать сержанта Ромео или старшего лейтенанта Орсино ему не удавалось прежде всего потому, что от их возлюбленных тянуло парикмахерской, восточным рестораном, комиссионным магазином. Помощь Егошина заключалась преимущественно в сокращениях, вымарывании совсем уж слабых мест, писать прозу, особенно милицейскую, он начисто не умел. Борский мрачно выслушивал замечания, вздыхал, но никогда не спорил. Текст становился гораздо чище, достойней, но Шекспира все-таки не получалось. Но чему-то он медленно и неуклонно обучался. Егошин был уверен, что если щедрая природа пошлет Борскому долголетие пастуха из Сванетии, то милицейский Шекспир явится миру. Видимо, и Борский рассчитывал на это; он не порол горячки, но продвигался к чему-то высшему.
Была у Борского одна особенность, воспитанная, видимо, прежней жизнью, ибо литературная среда подобных свойств не воспитывает: упрямое, до настырности, стремление отслужить человеку, сделавшему ему даже незначительное одолжение. Егошину доставляла удовольствие малая возня с рукописями Борского: он любил редактировать, расчищать авгиевы конюшни слов, ему нравилось искать на пару с толковым человеком решения не слишком сложных литературных задач. Это давало разрядку от постоянного напряжения мысли, ведь в сочинении детективов участвует не головной, а спинной мозг. Но Борский считал себя обязанным Егошину, ведь он не любил быть в долгу. Стоило Егошину однажды заикнуться просто так, не придавая сказанному никакого значения, что не мешало бы перед смертью увидеть Дарьяльское ущелье, как Борский тут же записал его в какую-то туристскую группу. Пришлось сказаться больным, что человеку с хроническим насморком не представляло большого труда. Борский предлагал ему устроить выгоднейший обмен жилплощади, достать путевку в любой санаторий Крыма, Кавказа, даже Карловых Вар, прокатиться по Золотому кольцу, повезти в Пушкинские Горы, Прибалтику, объездить на машине окрестности Ленинграда, звал на закрытые просмотры выдающихся фильмов современности, пытался подарить икону строгановского письма и миниатюру с дегенеративным лицом царя-страдальца Ивана Антоновича, альбом петербургских офортов Остроумовой-Лебедевой, шкуру белого медведя и панты изюбра, но все тщетно. Тогда он не на шутку обиделся, и, пожалев его, Егошин согласился принять рога. С помощью Борского он прибил их над дверью как грозное предупреждение против новых попыток вступления в брак.
Но рога — черт с ними, висят себе и висят, он вляпался в куда худшее — поездку на Соловецкие острова. Эта земля действительно манила его, звала — по причинам, ему самому неясным. В какую-то недобрую минуту, отделываясь от очередного соблазнительного предложения Борского, он ляпнул: «Увольте, дорогой, вот если б Соловки!..» — и прикусил язык. Но было поздно. На этот раз Борский отрезал все пути к отступлению: сам добился для него отпуска, взял путевки и билеты на самолет. Рядом с Егошиным Обломов казался бы живчиком, шатуном с приметной авантюристской жилкой. Егошин едва не заболел по-настоящему, так напугала его предстоящая перемена мест. Он тщетно пытался понять, чем привлекали его Соловки: личностью Филиппа Колычева, казавшегося ему самой моральной фигурой в старой русской истории, могилой Авраамия Палицына, героя Смутного времени, самим звучанием певучего слова «Соловки», таинственным прошлым этого затерянного в Белом море крошечного архипелага, с которым связано столько глухих русских дел, заманчиво-сладкими описаниями несравненных красот природы или же какой-то необъяснимой родовой памятью?.. Но теперь, когда свидание с Соловками стало неизбежным, он не находил ответа, ибо в нем погас всякий интерес, остались только робость и смятение.
И тут в Москве зарядили дожди, пробудив слабую надежду, что поездку можно отменить. «Кто ж едет к черту на кулички в такую погоду?» — сказал он Борскому. Вместо ответа, словно предвидя этот ход, Борский положил перед ним вырезку из газеты, где сообщалось, что в Карелии и Архангельской области стоит сухая, жаркая погода. «На Соловках же, вы сами знаете, особый микроклимат, там всегда на два-три градуса теплее, чем на всем Беломорье». Так же был снят вопрос об экипировке: Борский притащил огромный рюкзак, куда без труда вошли все необходимые им обоим в поездке вещи, включая теплое белье, плащ с подстежкой, кепку с наушниками, книги, сам Борский, странствуя, читал лишь путевые справочники. На долю Егошина оставалась аэрофлотская наплечная сумка с умывальными принадлежностями. Жизненный обиход Егошина был
Объяснить это болезненное чувство он не мог: неужели ему так жалко расстаться на неделю со своей убогой комнатенкой, прокуренной гостями, как подвальная бильярдная, с привычным, до стыда жалким укладом: утренняя толчея возле уборной, жидкий кофе, чаще всего пустой, машинальная неизменность всех движений и жестов, пока он не окажется за рабочим столом на сквозняке и не погрузится в очередную рукопись, — тут кончался пустой автоматизм и начиналась жизнь духа, но поскольку Борский отправил его в отпуск, то единственно осмысленная часть дня отпала; что же осталось? — валяние на продавленном диване, порой тусклое ожидание «даменбезуха», хорошо, коли тщетное, но это случалось редко, и тяжкая расплата скукой за бедное наслаждение, да еще зашельцы — большей частью вовсе не нужные… Так чего же он тосковал, чего страшился? Перемены как таковой, обрыва рутины?.. Он привык жить по инерции, а сейчас от него потребуются какие-то непривычные поступки… Трусость, как и храбрость, бывает разная. Егошин не был физическим трусом, это доказала война — страх ни разу не коснулся спокойно бьющегося сердца маленького писаря: ни в том единственном бою, за который он получил награду, ни во время бессчетных бомбежек, ни когда дивизия попала в «котел» и чуть было не сварилась в нем; с не меньшим хладнокровием относился он и к опасностям мирных дней: все городские страхи — перед гнусным убийцей Ионесяном, подворотными юнцами с хорошо наточенными напильниками, окраинами в ночную пору, пьяными хулиганами — не достигали сознания Егошина. Он вовсе не испытывал презрения к своему пребыванию на земле, но инстинкт самосохранения был в нем явно притушен. А вот за окружающих он боялся, население мира казалось ему хрупким и непрочным. Он весь сжимался при виде ребенка, переходящего улицу, постоянно пристраивал куда-то бродячих собак и кошек, поскольку жильцы его коммуналки наложили запрет на всякую живность; своих подруг он старался проводить до самого порога их дома (где-нибудь в Медведкове или Бирюлеве), что тех не всегда устраивало, при виде же летящего в небе самолета бормотал про себя нечто вроде молитвы во здравие и спасение путешествующих по воздушному океану.
Известно, что иные отважные воины становятся весьма робкими гражданами в дни мира. Физическая и общественная храбрость — разные вещи. К Егошину слово «храбрость» вообще едва ли приложимо, ибо храбрость — активное, действенное качество, а в основе его существа лежала пассивность. Он был из числа уклоняющихся и воздерживающихся. Когда его изредка вызывали к начальству, он шел с таким же спокойствием, хотя и не столь поспешно, как в туалет. Сталкиваясь с глупостью вышестоящих, никогда не возражал, но и не соглашался и уж подавно не выражал одобрения. Если его припирали к стене, он пожимал плечами и бормотал что-то вроде «вам виднее», но было ясно, что он остается при своем мнении. Относительная независимость его поведения стоила недорого, — он был человеком без поступков. Сослуживцам Егошин представлялся тихим, безобидным и чуть пришибленным. В последнем они заблуждались. Пришибленность неотделима от чувства страха, а Егошин так же мало боялся неприятностей мирной жизни, как немецких снарядов и пуль. Он просто не хотел связываться — это обременительно. Своеобразное, пассивное, глубоко запрятанное бесстрашие Егошина не мешало ему испытывать порой странный, необъяснимый ужас.
Таким вот ужасом опахнуло его, когда он понял, что поездка в Соловки неотвратима. Внутри у него стало холодно и сыро, как в заброшенном склепе. Высмеять себя за паникерскую дурь не удалось — собственный окарикатуренный образ не веселил. Тогда он решил поговорить с собой всерьез. Глупо и недостойно так пасовать перед комфортабельной туристской поездкой, которая промелькнет — не заметишь. Отгудят самолетные моторы, отшумят за бортом теплохода воды Белого моря, и душу примут тишина, благолепие, медовый дух сказочного острова Буяна с непуганым зверьем и птицами, и только полюбишь все это — уже назад, в свое привычье, в эту комнатенку с книгами, но внутри тебя будет что-то новое, нежное, еще одна любовь, и, обогащенный сверх меры, ты больше никогда никуда не поедешь. Но этот скромный подвиг ты обязан совершить, ведь тебя всегда тянуло туда, будто некогда ты бывал там, и твои забитые городской гарью легкие помнят тот свежий, ароматный воздух. Конечно, это обман — ты никогда не бывал там, и твои родители и деды тоже не бывали. Они рождались в Москве, жили в Москве и умирали в Москве, хотя тоже уходили на какие-то свои, старые войны — с турком, японцем, немцем. И он завершит здесь свою жизнь и ляжет на Ваганьковском кладбище рядом с другими Егошиными, благо в их фамильной могиле сохранилось место для одного, а других претендентов на закут для вечного успокоения нету. Мысль о Ваганьковском кладбище подбодрила Егошина, он малость согрелся изнутри и уже мог думать о предстоящей поездке как о чем-то таком, что, по миновании, станет удовольствием.
Борский, похоже, догадывался о загадочных терзаниях Егошина, но, поскольку это его не касалось, он делал вид, будто ничего не замечает, и ограничивался чисто деловыми советами: взять столько-то денег, одеться полегче, но захватить шерстяной свитер — на палубе будет свежевато, приделать тесемки к дужкам очков, чтобы не потерять…
2
В назначенный день и час Борский заехал за Егошиным и сказал, что такси ждет внизу. Первая приятная неожиданность — Егошин почему-то был уверен, что они будут долго и мучительно заказывать такси по телефону, разумеется, не преуспеют в этом, кинутся ловить машину на улице и в конце концов опоздают на самолет. У Егошина мелькнуло, что леденящий ужас, охвативший его перед путешествием, коренился в преувеличенной им опасности сближения с жутковатым миром бытового обслуживания, рисовавшимся чем-то вроде «сада пыток» Октава Мирбо.