Погожочная яма
Шрифт:
Переодевали же во все темненькое, серое, наверное, с той целью, чтобы не убежали — на свободе таких серых нет. А еще тюрьма, наверное, переняла моду у монастырей, где темными одеждами убивают гордыню в послушниках. Потому Момулькину поношенную тенниску не было жаль — куда она ему? Навертели ему сроку под самые, как говорят арестанты, рога — девять долгих лет. И все за то, что лишил жизни изверга отчима…
Момулькин посмотрел на свой брючный балахон, укрепленный вязочкой за пуговицу и за ременную лямочку, и усмехнулся, представляя, как бы его такого близкие увидели…» И потом дальше и дальше, память его колебала, будто качели в горсаду, где любил он бывать вместе с Валей, самой лучшей девчонкой на свете, и качели то возносили их вверх, куда-то в небо, то опускали вниз, к земле, на которой все и происходило — дурное и доброе.
Леньку лихорадили мысли, не в силах он был ни отделаться от них, ни кануть бесследно в их сжигающем пламени, и он снова и снова спрашивал самого себя:
И все! Остальное — как во сне. И камера-одиночка, куда поместили его как умышленного убийцу, дабы отрезан он был от всего и вся; и следствие, выдвинувшее версию — убийство по мотивам материального долга, квартира-то у них была на троих; и выступление адвоката на суде, женщины лет тридцати, усмотревшей насилие со стороны погибшего — разбитая колба со страшной жидкостью, шрам на лице матери, разве это не говорит о мотивах случившегося? Однако доводы эти не получили в судебных прениях почти никакой отчетности, более того, председательствующий объявил, что вопросы адвоката третьестепенны и уводят суд от существа случившегося. И наконец приговор, которого Ленька ждал с нетерпением — надоела вся эта тянучка, скорее бы к одному концу; и последняя встреча с матерью, когда она, сидя по другую сторону стекла переговорной кабины, смотрела на него огромными, страданием увеличенными глазами и говорила, наклоняясь к трубке: «Ты, сынок, прости меня, прости, это я в твоей тюрьме виновата, это мне надо сидеть… — плакала, не отворачивая от стекла лица. — Но ты не переживай за страшный приговор, выкинь его из головы… Защитница сказала, что она добьется его отмены… Слышишь? — кричала сквозь слезы в трубку. — Квартиру продам. Мы поедем к генеральному прокурору… Мы обязательно отмены добьемся! Ты ничуточки не виноват. Ты меня защищал, сынок! И зачем ты меня так пожалел?..»
Ленька провел ладонью от лба к затылку, потер место острига, словно колючая проволока и голову тоже опутала… И здесь, в колонии, он жил, как в неком вакууме, поддавшись вялой инерции — как будет, так и будет: переодели, постригли, поселили в барак, какой-то доброхот угостил чифирем: «Хлебни, легшее будет», кто-то ненароком, а может, и умышленно толкнул в бок… «Момулькин был далек от всяких философских размышлений и с гибельным предчувствием смотрел на двух-этажные бараки посреди металлических клетей-вольеров (всякий барак был отгорожен от соседнего); на узкие пространства подле жилья, усыпанные серой арестантской толпой; на любопытствующих, которые приблизились к тыну и оживленно что-то вскрикивали, переговаривались меж собой (на многих лицах печать чахоточной бледности и истощения). И это первое, страшное своей фантасмагоричностью впечатление ошеломляюще пугало Леньку. Его мучил вопрос: как здесь годами вместе существуют разномасштабные злодеи? Как океан зла, выброшенный сюда со свободы, не иссушает сам себя едкой смертной враждой, ведь все, что питало его, Леньку Момулькина, сейчас отнято… отнято самое драгоценное — видеть, слышать, ощущать самых близких, кровных, дорогих людей… Это недоумение, удивление противоестественным существованием сгустилось в Леньке до физического ощущения и защемило душу так, что он каждой клеточкой тела вздрогнул» — продолжаю читать, будто иду по пятам Леньки Момулькина, стараясь ничего не упустить, ни единого шага, события. «Ему тоже дали пластмассовую штучку с биографической отметиной. И Ленька долго искал глазами по зэковскому окружению — у кого попросить иголку с ниткой, чтобы пришить «паспорт». Некоторые крепили свои знаки проволокой… но за то можно было угодить и в черный список «побегушников», нагрудную паспортину твою перечеркнут красной полосой, и будешь ты каждые два часа ходить к пределам вахты поверяться. Даже ночью не оставляют таковых без надзора, а приходит вахтенная стража и освещает лицо фонарем, сличая тебя с фотографией на поверочной карточке».
Ленька пришил нагрудную бирку нитками. И вообще он старался вести себя мирно, соблюдая во всем заведенный порядок. Но все шло кувырком — и не по его воле. Ему мстил кто-то за это смирение, кто-то пытался его «опекать», а кто-то норовил как можно больнее толкнуть, ужалить, унизить… А потом его так избили, что больше уже, казалось, и сил не осталось терпеть. «Момулькин склонился на левый бок, желая утишить ноющую боль, но она существовала где-то глубоко внутри и не изменилась от положения тела… Ленька несколько раз взглянул в угол стражной железной стены, где низко опускались кудри проволочной паутины… А кругом тайга людская, с хищными и сатанинскими пространствами, с оскотиненным бытом… Свечки душевного храма тут гаснут, как в могильном склепе… Один сумрак инстинктов пещерного хамства, жажда ринуться и затоптать всякого… «Нет, мамка, тут я слабый, нищий, тут не жалеют, не сочувствуют, а бьют, давят смертно и кричать, плакать не велят…» Боль сделалась резко пульсирующей. И Ленька вдруг решил: надо всё кончать, уйти от всего… «Мамка, ты прости меня, Валя, прости», — прошептал он и поднялся, очень тяжело было дышать. В низкое барачное окно был виден сторожевой высоченный забор, который только стоит перевалить — и будешь застрелен охранниками. «Наверное, легкая смерть от пули — мгновенная…» — думает Ленька, ничуть не боясь и решаясь на этот свой последний шаг.
Ленька уже был в дверях, и прохлада летней ночи втекала беспрепятственно в пещеру барака, внося облегчение в изнурительную тесноту арестантского обиталища. Из-за стражной стены подымалось в небо половодье света сторожевых фонарей и ослепительных прожекторов, и небо терялось в звездной красе своей для взгляда. Острые камешки разрушенного тысячами ног бедовых невольников асфальтобетона кололи ступни… Он прошел к пепельнице-полубочке, перевернул ее, придвинул к стене, затем водрузил на нее скамеечку со связанными меж собою ножками… Цепляясь пальцами за швы на металле, которые отдавали еще дневным теплом, Ленька достиг вершины охранной стены, второю рукой ухватился за крыло сторожевого вертлюка, и боль укола отдалась в теле, но он не разжал пальцев, подтянулся на железный заплот. Свет фонарей и ослепительный прожектор ударили в глаза, и близкая вышка со стеклянными просветами по бокам словно качнулась, а может, кто-то внутри там качнулся обеспокоенно, и блеснул не то нож-штык оружия, не то сам вороненый ствол… Торец скамьи из-под правой ноги скользнул по дну полубочки, и Ленька, ощущая, как шипы вертлюка резанули по телу, оборвался с загремевшей скамеечкой вниз и ударился о донный жесткий обод бочки, упав на закованную в бетоноасфальт землю…
Шум падения по железному заплотному занавесу широко разнесся по ночному пространству и, наверное, залетел в барак. Оттуда выскочил широкомордый ночной и на мгновение опешил от увиденного, потом подбежал к Момулькину, крикнул: «Ты чего, падла, делаешь? Чего удумал, скот бездомный, бежать, что ли?» Потом появились регистратор-шнырь и старшина, сонный, в китайских, кофейного цвета исподниках. «Чего ты, блин, спал, што ли, чего ты его выпустил?» — ругнул ночного, с отвращением глядя на лежавшего Момулькина, будто это была какая-то зловонная вещь… Момулькин, держась за перевернутую полубочку и сжимая мокрый уголок кофты, приподнялся. Было тошно, хотелось плюнуть на бархатные тапочки старшины. И вообще на всех и на все плюнуть, но сил не было, болела нога, ныло в боку, ладонь была мокрой от крови. Он поднялся, боясь наступить на больную ногу, и, собравшись с силами, чтобы не закричать и перемочь боль, медленно побрел в барак…»
Предстояло жить дальше. Но как? — этого он не знал. Меня поразила судьба Леньки Момулькина, столь остро, почти болезненно напоминавшая давнюю встречу с таким же страдальцем из таежного поселка Ревучего, Юрой Семеновым, «юнгой в бушлате на вырост», склонным к побегу, как будто оба они были слеплены из одного теста, в одном огне жарились — и мне даже почудилось в какой-то миг, что это не Ленька Момулькин, доведенный до полного отчаяния «оскотиненным бытом», а Юрка Семенов, сам себе подписавший окончательный приговор, бросился на колючие стражные вертлюки, чтобы вызвать на себя карательный огонь.
3
И еще подумалось: вот теперь я знаю о Леньке Момулькине почти все, а что я знаю об авторе этой повести, сидельце из УБ 14/8 Юрии Леонтьевиче Мартынове? Кто он, откуда и как оказался в этом печальном заведении? Известно лишь из письма, что нынешней осенью, если поможет Господь, вернется он домой, в Новозыково — вот и все сведения. Открываю справочник и нахожу лишь одно село Новозыково на Алтае — в Красногорском районе. Значит, Мартынов оттуда… А впрочем, теперь у меня, как говорится, руки развязаны — и на правах критика и редактора спешу порадовать автора (и сам радуюсь за него), что повесть прочитана, пришлась по душе, надеюсь, в журнале «Барнаул» мы ее напечатаем, нужна только биографическая справка…
Отправил письмо. И стал ждать эту «справку» не без интереса. Ответ почему-то задерживался, что было не в правилах Юрия Леонтьевича, и я уже начал беспокоиться — не напутал ли снова чего-нибудь в адресе? Наконец получаю. И первое, что бросается в глаза, — добротный продолговатый конверт, а на нем значится: Красногорский район, село Новозыково. И все понятно: Юрий Леонтьевич — дома! Это и по письму чувствуется: «Почтенный Иван Павлович, теперь у меня воли хоть отбавляй, а времени и рук не хватает на все — так порасхлябалось, покривилось наше подворье, надобно укреплять и семейный очаг… Вот сидит передо мною жена моя, вечная труженица и страдалица Валя, жутко измученная рабским трудом, и у меня сердце сжимается от жалости и вины непростительной перед нею.