Похвальное слово мачехе
Шрифт:
– Но ведь в гостиной висит картина Сисло, – вяло пробормотала она. – Это же абстрактная живопись, мой маленький.
Альфонсито расхохотался.
– Все равно это ты, – заявил, он и вдруг покраснел до ушей, залился густым горячим румянцем. – Сегодня утром я это понял. А как – не скажу, хоть ты меня убей.
Им овладел новый приступ смеха – и с такой силой, что мальчик ничком повалился на кровать. Уткнувшись лицом в подушку, вздрагивая от смеха, он лежал так довольно долго. «Интересно, что еще взбрело ему в голову», – думала донья Лукреция, перебирая его тонкие кудрявые волосы.
– Наверняка какое-нибудь неприличие, – сказала она вслух, – раз ты так покраснел, разбойник.
Воспользовавшись неожиданным и спешным отъездом дона Ригоберто по делам, они провели эту
– И вот теперь я знаю, что там, на этой картине, – рассуждал мальчик, по-прежнему уткнувшись лицом в подушку. – Это неприличная картина. Как это я раньше не замечал?
Донья Лукреция повернулась на бок, придвинулась к нему, прижалась щекой к гладкой спине – под матовой кожей без капли жира чуть-чуть выступали, словно крошечная горная гряда, позвонки. Она закрыла глаза и, казалось, ощутила медленный ток юной крови. «Это бьется жизнь, это струится жизнь», – очарованно подумала она.
С той минуты, как она вступила в связь с этим ребенком, ее тут же перестали мучить угрызения совести, отравлявшие ей жизнь, покинуло чувство вины. А случилось все на следующий день после истории с прощальным письмом и угрозой самоубийства, и случилось так неожиданно, что казалось донье Лукреции чем-то не бывшим в действительности, но приснившимся или вычитанным из книги. Дон Ригоберто затворился в туалетной комнате и приступил к своим ежевечерним процедурам, а она в халате поверх ночной рубашки спустилась, как и было обещано, пожелать Альфонсито спокойной ночи. Мальчик вскочил с кровати ей навстречу, обхватил ее за шею, нашел ее губы, робко погладил ее груди. Они слышали, как у них над головой неким музыкальным фоном звучит, не заглушая шум льющейся воды, песенка, которую мурлыкал дон Ригоберто. Внезапно донья Лукреция ощутила, что приникшее к ней тело – это тело мужчины, готового к любви, и ощущение это оказалось сильнее чувства опасности. Она мягко и плавно, словно боясь сломать его, привлекла пасынка к себе и опустилась на кровать, распахнула халат, подняла рубашку и теперь уже нетерпеливой рукой направила его, указала ему путь. Хрупкий и неуклюжий, как делающий первые шаги звереныш, он целовал ее, задыхался, трудясь над нею, и совсем скоро, испустив стон, затих.
Когда она вернулась в спальню, дон Ригоберто еще не завершил свои процедуры. Сердце доньи Лукреции гулко ухало, как большой барабан военного оркестра, неслось сумасшедшим галопом. Она сама поражалась своему безрассудству и – сама не веря этому – желала мужа. Любовь к дону Ригоберто стала еще сильней. Но и мальчик не покидал ее, оставался в памяти, вселял в душу особую нежность. Возможно ли, отдавшись пять минут назад сыну, лечь теперь в постель с отцом? Да, возможно. Она не чувствовала ни стыда, ни угрызений совести и не казалась себе циничной развратницей. Мир покорно склонялся к ее ногам, и необъяснимая гордость охватила ее.
– Сегодня я наслаждался больше, чем вчера, чем когда-либо еще, – сказал ей позднее дон Ригоберто. – Как мне отблагодарить тебя за это счастье, я не знаю, любовь моя.
– И я не знаю, – трепеща, ответила ему донья Лукреция.
С той ночи ее не покидала уверенность – смутная, не поддающаяся логике, какая-то вывихнутая уверенность – в том, что ее тайные свидания с пасынком обогащают, обновляют, встряхивают ее супружескую жизнь. «Но что
«Может быть, я не сознаю, что поступаю дурно, оттого, что и Фончито лишен этого чувства, – думала она сейчас, поглаживая кончиками пальцев его спину. – Для него это игра, шалость. И не более того. Он не любовник. В его возрасте? Это невозможно». Ну, а кто же он тогда? Он амур. Он то существо, которое живописцы Возрождения изображали в постельных сценах, чтобы целомудрием его оттенить жар любовной схватки. «Благодаря тебе мы с Ригоберто любим друг друга больше, наслаждаемся друг другом сильней», – подумала она, прикоснувшись к шее Фончито уголком губ.
– Я могу тебе объяснить, почему на той картине – ты, – проговорил мальчик, по-прежнему не отрывая лица от подушки. – Хочешь?
– Хочу. – Донья Лукреция увлеченно рассматривала просвечивающие под кожей голубые ручейки вен. – Какой же это портрет, если там только какие-то пятна и геометрические фигуры?
Мальчик поднял голову и поглядел на мачеху насмешливо.
– Подумай и увидишь сама. Вспомни, что это за картина, и себя тоже вспомни. Не верю, что не отгадаешь; это же так просто, проще некуда. Отгадай – получишь приз!
– Значит, ты только сегодня утром понял, что на картине изображена я? – спросила заинтригованная донья Лукреция.
– Тепло! Тепло! – захлопал он в ладоши. – Продолжай в том же духе – и ты откроешь тайну! Ай-ай-ай, как стыдно!
Он снова расхохотался и зарылся головой в подушки. Присев на карниз, защебетала какая-то птица. Щебет ее, звонкий и радостный, пронизывал утро и, казалось, славил мир и бытие. «Что ж, птичка, ты вправе радоваться, – подумала донья Лукреция, – мир прекрасен, и жить в нем стоит. Пой смело».
– Это твой тайный портрет, – нараспев сказал Альфонсито, выделяя голосом каждый слог и делая между словами паузы, придававшие им театральную значительность. – Такой тебя никто не видит, никто не знает. Кроме меня. Ну и папы, конечно. Если сейчас не отгадаешь, потом уже будет поздно.
Он скорчил ей рожу, показал язык, не сводя с нее глаз, на дне которых, под невинной влажной голубизной донье Лукреции порою мерещилось что-то извращенное – так в глубинах райских океанов копошатся, шевеля щупальцами, омерзительные твари. Щеки ее вспыхнули. Неужели Фончито намекает на то, что она чувствовала совсем недавно? Понимает ли он, на что намекает, – вот о чем следовало бы задуматься. Понимает, но не вполне, неосознанно ощущает что-то инстинктом, а не разумом. Только детство позволяет так причудливо перемешаться порочности и чистоте, греху и добродетели. Донья Лукреция попыталась вспомнить, была ли она сама в его возрасте так чиста и так порочна одновременно, – и не смогла. Снова прильнув щекою к золотистой спинке Альфонсито, она вдруг позавидовала ему. Нет, никому не дано сохранить навеки ту животную полубессознательность, с которой мальчик ласкал ее, любил ее, никого не осуждая – ни себя, ни ее. «Дай тебе бог не страдать и потом, когда вырастешь», – пожелала она.
– Кажется, я отгадала, – промолвила она через мгновенье. – Но сказать не могу, потому что это очень неприлично.
– Конечно! – не без смущения отозвался мальчик и снова залился румянцем. – Это очень неприлично, но зато правда. Такая уж ты есть, я в этом не виноват. Но это ничего – ведь никто никогда не узнает. Верно?
И вдруг, без всякого перехода, мгновенно сменив тему и тон – точно взлетев или скатившись по лестнице лет на десяток ступеней, – добавил:
– А в аэропорт мы не опоздаем? Папа очень огорчится: он прилетит, а нас нет.